Оглавление
Журнальная публикация романа: части 1–3. Нумерация и абзацы сохранены по источнику.
1
Тайга сжимала морозами дом, оставался лишь квадрат печной заслонки, пышущий малиновым жаром. Тайга катилась весенним шумом ручьёв, птичьим гомоном. Плескала розовым цветом багульника, врывалась в окна нарастающим гулом ветра, который раскачивал лохматые верхушки сосен и нагромождал грозовые тучи. Они наполняли сны жителей деревни Намхай рокотом ливня, зародившегося среди горных кряжей и вздымающего бесчисленные ручьи бурунными гривами.
«Основательно и непоколебимо стоит наша деревня Намхай», — думали её жители. И, правда, будто сама собой выросла деревня на берегах стремительной и своенравной реки Ташур: поднялись дома, обросли подворьем и огородами, пьют ключевую воду из-под земли их глубоко вросшие корни. Притулилась деревенька к хвойным бокам таёжных увалов, что, удаляясь, становились всё выше, напитываясь синевой от скалистых вершин хребта. Деревенские жители засыпали под рокоты ливней, под осенние вскрики потянувшихся на юг птичьих караванов, под бешеный напор ветров и метелей, в голос с которыми завывали волчьи стаи, метущие серыми хвостами снега по окраинам, взбивающие встревоженный лай собак.
В давние времена река Ташур — и названия своего не имевшая, конечно, — срывалась с утёсов, ворочала огромные камни, бугристо напрягая мускулы потока. Река ещё даже не проточила в каменном основании своё нынешнее русло. И тогда на берега её пришли степные люди. Они кочевали в поисках новых земель, скрывались от бедствий, терзаемые междоусобицами.
Скальные утёсы, таёжная непролазь были непривычны для рождённых в степном приволье. Морозы свирепы, бури и ледяные ветра внезапны, комариный морок сводит с ума, зарядившие дожди идут бесконечно. Зато охота — всегда с добычей, рыба плещет на перекатах, щедрыми бывали лесные дары.
Но вскоре поняли пришедшие степняки: они вовсе здесь не хозяева. А у кого-то в гостях, однако. Находились заметные тропы, пообвалившиеся ямы-ловушки, разделанные костяки животных. На обширных полянах травы и заросли прибиты от пастьбы домашних оленей. Чернеют кострища, вдавлены бурые круги от стоявших жилищ, мертвецы захоронены на деревьях, на высоко устроенных помостах.
Хотя следов не так много встречалось, многое что заросло, многое что пропало само по себе. Ну были, может, какие люди, да укочевали куда-то. Сородичам не до того было. В зиму едва выжили: всё здесь другое, для лошадей и скота места неудобистые. Охотники уходили в дикие леса, лезли на крутые перевалы. Однако, не могли договориться, пересказать друг другу: кто в каком месте побывал, что там находится? В какой стороне, долго ли добираться? Всё вокруг было не названо.
Одни сородичи отправились в дальний переход: надо искать удобное место, чтобы становиться надолго. Много сил потеряли, блуждая по глухомани. Впереди, сменяя друг друга, самые выносливые охотники прорубали густую чащобу. Вдруг услышали резкий, гулкий звук… Лесная чаща отозвалась отдалённым, затихающим вдали эхом. Это было неожиданно, все встревожились! Вскоре вышли на безлесую пустошь. Охотник, он первым далеко ушёл вперёд, держал в руках бубен. Он-то в него и ударил, только что. Что за бубен, зачем ударил?
Бубен с туго натянутой, потемневшей оленьей кожей, весь в рисунках. С обратной стороны, если отвернуть краешек, видно, что кожа первоначально белая. В середине нанесена вроде как стрела — но, может быть, ёлка с двумя ветками. Сверху какая-то птица — похоже, что скелет птицы с коряво растопыренными крыльями. Ниже, по обе стороны от стрелы-ёлки, два человечка. Из чёрточек составленные, с кружочками голов. Две большие полуизогнувшиеся рыбы охватили рисунок. Вокруг рыб непонятные знаки, словно крохотные птички истоптали, оставили трёхпалые следы. Можно разобрать фигурки, которые чередой идут по краю. Конь, олень, кабан, змея, мышь, бык, петух, собака…
— Я прошёл дальше, — сказал охотник, — там сосна, она расходится на три ствола. Вверху устроен помост из жердей, это захоронение. Над ним кружили коршуны, драли добычу. Один коршун отобрал что-то, схватил и полетел. Я резко свистнул, как в степи подзываю своего скакуна, — от испуга он бубен и обронил.
— Это захоронение, и там бубен, — сказал один старый и мудрый степняк. — Шаман, однако, захоронен со своим шаманским бубном. Плохой знак. Бубен ушедшего шамана. Зря ты поднял его, да ещё ударил… Беду только накличешь!
— В степи были такие законы, — возразил охотник. — А здесь — всё другое. Мы не знаем, что вокруг, где находимся. Что за неизвестные люди были здесь? Если будем тащить за собой прошлую степь, как обживёмся на новом месте?
Все подумали, верно говорит мудрый старик. Однако, и у охотника своя правда. Он прорубался впереди весь путь, сколько поклажи нёс. Перевит мускулами, глаз его меток, в охоте неутомим. С женой они оставят потомство, продолжат род. Слушать ли уважаемого, но измождённого от дальних странствий старца?
Все устали, сбросили тюки, повалились без сил. Понизу журчал ручей. Надо бы набрать воды да огонь развести, накипятить чаю, мясо вяленое поесть. Никто не мог стронуться с места. Даже мысли были усталые, тревога от безмерного леса раздирала когтями.
Охотник крепко держал бубен, будто кто хотел отобрать его. Он примерился, вдохнул побольше… И ударил ладонью! Так ударил — и эдак. В бубне будто ожили обступившие горы, катящие к ним волны буреломных увалов. Голос бубна был грозный и рокочущий, эхо отозвалось, покатилось возгласами. У сородичей отлегло от сердца! Словно кто звал их, растерянных и испуганных, идти без робости, взобраться на кручи, сверху увидеть неизведанные земли.
Охотник вошёл в ритм, притоптывал, раскачивался, как от ветра, только ему ощутимого. В рокочущих ударах по натянутой коже слышался посвист стрел, топот тысячных конниц по жарким барабанам степей, скрежет мечей в битвах и крики умирающих, разящий полет беркута, завывание волков в стылом космосе ночей.
У степняков прошёл страх перед неизвестным, они ободрились, появилась решимость. И огонь запылал, и чаю напились, и поели, что было. Стали подниматься к вершинам хребта, где белоголовые старцы вечно курят свои трубки, окутываясь космами туманов.
В одной просторной лощине увидели почти что тёмно-синие ковры, это была черника. И назвали лощину — Черничная. В другой долинке было много голубики, всё в голубоватых переливах. Будет — Голубичной. Следующая падь вся покрыта брусникой: ярко-красная да спелая. Брусничная, однако. Так всё запомнили.
Когда переходили вброд бурную реку, то на камне грелась свернувшаяся змея. Тоже знак, видно. Бежит дальше река, но уже — Змея-река. Над высоким перевалом кружил орёл. Над Орлиным, стало быть, перевалом. Сошли вниз, а там озеро раскинулось, по берегам сосновый бор. Чуткие олени паслись на поляне. На поляне возле не просто озера, а Олень-озера теперь. И опять шли вверх, там ждал их Кабан-перевал: следами кабанов всё было истоптано. По Изюбрь-ущелью, через Заяц-ручей и Волк-бурелом, выбрались к богатому Медведь-лесу.
Порой становилось не по себе от глухомани, от тяжело нависших утёсов, которые стражами преграждали путь… А то начинали спорить, ругаться между собой: идти ли им дальше, и где верное направление? Может, лучше остановиться, повернуть назад?.. Тогда ударяли в бубен, ритм звучал вровень с биением сердец. Страхи отступали, отброшенные прочь. Сородичи становились в круг, брались за руки, передавая друг другу силу и тепло. Притоптывали и приплясывали в такт, наполняясь надеждой, что отступить им никак нельзя.
Теперь они знали, где набрать черники, в какой лощине. Где перед горной грядой, которую назвали Ореховая, склоны с высокими кедрами, богатыми шишкой. Как дойти до Змея-реки, выйти к Олень-озеру, наловить рыбы. И охотник мог рассказать: я был вот в таком месте, там хорошие угодья!
Не так страшно стало уходить надолго, дебри вокруг уже не пугали, они почти как родственники, ведь у них есть имена. И степные привольные духи понемногу освоились, прижились на новом месте. Нет, не сроднились, конечно, с духами-охранителями горно-таёжного края… Но стали жить по-соседски, раз такое дело.
Через какое-то время, степняки повстречали медноликих лесных людей. Они словно проявлялись из таёжной чащобы, из густого комариного зуда. А могли и зверем каким оборотиться и непонятным, внушающим ужас существом. Так же беззвучно исчезали. Сородичи были поражены, что и говорить! Но когда попривыкли, то смирились. Да, появились откуда-то… Но они и раньше здесь кочевали, следы их встречались. Хотя была тревога: вдруг потребуют вернуть свой бубен? Или нападут, прогонят со своих земель?!
Иногда охотник в чащобе, утомившись, повесит суму свою на сучок, присядет отдохнуть, ноги гудящие вытянет. Вдруг, протянув нарастающий шелест, чиркнет оперённая стрела с костяным жалом! Так ловко, что сучок срежет как раз. Сума свалится прямо на голову! Промысловик подскочит, потом смертельным его обдаст. Ну всё, паря, пропал! Оружие наизготовку — обороняться, нож тут же, чтоб сподручнее. За так жизнь свою не отдаст, не на того напали! Но тянется время… Птичий гомон повсюду играет, резвые солнечные пятна бегут по листве. Да что это, кто-то побаловаться решил, меткость свою показать? Где? — что возникнет? — кто крадётся? Так и есть: шорох по веткам, мелькнула серая тень. Волк вышел из-за дерева! Весь насторожён, шерсть на холке вздыбил. А в зубах у него та самая стрела оперённая. Для хозяина своего подобрал? Х-хэк! — и маханул в два прыжка до чащи, и скрылся, нет его. Но послышался будто… рассыпался, показался вдали? — перелив звонкого смеха.
Такое вот примерно случалось. А в общем, лесные жители не проявляли интерес. Увидеть их можно было — и то очень редко, издалека, в одно мгновение. Будто они чувствуют движение, задолго уходят со стоянок. Даже если кто шёл или только задумался идти в их сторону.
Лица у них рыжеватые, суженные книзу, будто лисьи, а глаза раскосые. Это были дети леса. Легкоступающие, так что ни одна ветка, ни сучок не хрустнет; говорящие на одном языке со звериным народом, щебечущие и подражающие птицам на разные голоса. Они кочевали со своими оленьими стадами по извечному кругу. Их круговращение — то, как сменяли пастбища и места охоты, переходя на новые, в таком-то порядке, через столько-то лет, — происходило, будто кто закрутил в них пружину. Бесконечно странствуя, лесовики эти, видно, стачивались от хождений, становясь всё меньше и меньше. Спираль из круговых маршрутов, всё более сужающихся, сжималась к какой-то неведомой точке, что в самой середине. Кое-где остались от них на деревьях метки-затеси. И стёсаны они — если проследить, что стёсаны одни раньше, другие позже и третьи ещё позднее — всё ниже по сравнению с первоначальной отметкой. Как бы ребёнок прижал ладошку и оставил след, уходя. А то, может, возвращаясь в изначальную утробу великой матери-тайги? Но следить такие затеси — лучше не надо. Кто встретит их, и пойдёт, им следуя, — пропадёт, сгинет в беспросветных дебрях.
Выживать сородичам трудно приходилось. Когда обожмут свирепые морозы, то без припасов бедовали. Дошло до того, что однажды, в жестокую бескормицу, содрали с бубна оленью кожу… Варили её, давали детям жевать полоски, чтобы уж совсем от голода не помёрли. Фигурки животных, большие рыбы, стрела и человечки, птица над ними… если и изрезали подведённые животы, то и в память врезались горьким духом беды — оленьим духом и таёжным. Но врезались всего лишь одному мальчишке, который выжил.
Сильно степняков поразметало и повыбило. Годы моровые, неурожайные. А то пожары от гроз… Зверь тогда пропадал, бежал от огня куда подальше. Многие сородичи откочевали в поисках жизни хоть какой, лишь бы пропитаться. А кому ничего не оставалось… Пришлось переродиться в таёжников. Кровь у них стала брусничною, голубичною и черничною, быстрее побежала — наперегонки с бурлящими в ущельях речками.
Но степь свою помнили. Будто степь травами благоуханными, небесным привольем, скользящим в нём беркутом сохранена в туеске-шкатулке. А если высыпать травки и поджечь… То завьются сказки и предания, давние легенды: услада детям и внукам, старикам спокойствие. И возвращались тогда таёжники на свою давнюю степную прародину — беркутом в полёте, во снах — будто наяву.
Приходили другие звероловы, другого рода и племени. Ставили шалаши, корьём крытые, мастерили лабазы, устраивали коптильни да сушильни, отрывали землянки на первую пору, а там и зимовья рубили. И фартовые бывали среди них, и бесталанные, и горя помыкавшие. Молились они, видно, батюшке пеньку да матушке берёзе. Хотя на том же пеньке могли голову срубить своему же товарищу, если что не так пошло между ними. А то на берёзовом суку верёвку спроворить, в петлю полезть. Себе уж лучше горло передавить, чтобы не захлебнуться от подступившей тоски… А она — ещё безмернее будет, чем вся эта чёртова тайга обступившая! Такие промеж них обычаи. Ни родства порой, ни имени своего не помнили, отца с матерью не почитали, нарушая Божiй завет.
Многие беглые были с каторги. До самых костей, выстуженных ледяными просторами, въелась она. Но ведь кому и проклятущей была, а кому и заместо матери родной. И возвращаться бывало некуда и не к кому после долгих лет, отзвеневших кандалами метелей. Другим откупаться пришлось ради воли, бурым и невзрачным на вид самородным золотом. Перекочевало оно из мешочка, надёжно спрятанного на груди рядом с поблёкшим да не утратившим своей силы нательным крестом, в тайную шкатулку полицейского управителя этими глухими землями, отторженными от Божьего мiра.
А у кого кровь жарко заиграла в жилах от колдовского взгляда красавицы. Таёжный тот взгляд, озёрный либо степной? Затянула тёмная ночь в её глазах… И дальние проблески в тучах, что предвещают грозу, и гнедой конь с каурым бок о бок распластались над травами. Топот копыт отдаётся в заколотившемся сердце! Летящий навстречу полынный ветер, горькая золотая пыльца, осевшая на коже, принесённая от сгоревших на солнце знамён, брошенных отступающим августом…
Слились кровяные артерии, что протянулись от рек на бескрайних русских равнинах, с множеством потоков, мчащихся по камням, бурлящих на перекатах, обрывающихся с круч седыми от водных брызг водопадами. Так и прикипело сердце к этому малому уголку, ставшему чем-то безмерным, что и во всё сердце не поместится.
У разных пришлых и осевших здесь по-разному было золотишко добыто, разными путями копился заветный, в крови и в поту намытый песок. Но пошёл слух, будто в этих местах самородки по рекам да ручьям всюду валяются. Кто об этом может быть сдуру, а то с пьяных глаз сболтнул? Или злоумышленно лживые сказки распускал, чтобы направить по ложному следу?.. И так могло быть и эдак. Но правильнее — это дельцы, которые капиталами ворочают, руку свою приложили. У них через компании, общества, ценные бумаги капиталы идут. Деньги акционеров они выманивают под то, от чего прибыль в будущем намечается. Ну, намечается или нет, трудно предсказать. План у этих дельцов был размазать те деньги по разным, будто бы начавшимся прибыльным делам. И себе с того жирный куш поиметь.
Ну, как-то было — артели старателей, по золоту рыскавшие в разных краях земли сибирской, прибыли сюда, зашли в тайгу. У них разведка поставлена, по пробам отслеживают золотоносную жилу. И другие появились — так себе золотоискатели, кто от нужды, кто от обстоятельств жизненных. Однако ватагами сбились, тоже побрели счастье пытать. Потом совсем уж какие-то с места сорвавшиеся, мало что в добыче понимающие потянулись. И за теми и за этими, за всеми следили те, у кого преступное в тёмных замыслах. Вы, мол, золотишко-то намывайте. А уж как обратно понесёте, мы вас поджидать будем!
Так что пришли на берега Ташура и старательные, и приблудные, в общем, люди. Пришли на берега, а оттуда, где есть броды через реку, по тропам конным, набитым, поднимались вверх, за перевалы. За хребтом раскрывались ладони долин, по ним извивались жизненные линии рек. Непредсказуемо извивались, ведь кто-то нашёл, может, на дальних берегах свою добычу, а для кого они стали совсем уж дальними, с них никак не вернуться — там и остались. Потом землянки их находили… Полуобвалившаяся нора в склоне, просевшие древесины навалены, иван-чай всё охватил розовым цветением, будто слёзы льёт над последним пристанищем безвестного бродяги. И шурфы тоже — заросшие ямины-провалы. Ржавый клюв кирки на дне, от покорёженной тачки обломки, кости иногда человеческие, обглоданные и зверьём растащенные. Где и черепа валяются. То в колдобине спрятан, то в выротень закатился, то из-под узорчатого папоротника выглядывает. В которых дырка от пули посреди лба, которые наполовину дробью снесены: в упор, видно, был выстрел. Или в темени разруб от топора, от кирки или лопаты. А то череп отдельно, на пеньке, будто кому в назидание оставлен. Срублена была голова, костяк где-то неподалеку разбросан. Бывает, верёвка на суку с петлёй, а скелет под ней — оборвался. Может, кто сам от тоски безмерной удавился. Может, подельники пособили, чем-то им несчастный не угодил.
Куда вело их на этом пути, была ли эта судьба им предначертана, и они исполнили волю, данную от милости Божiей? Но ведь не только ради того, чтобы зажить в достатке, бросили всё?.. Кого позвало в опасное странствие и то чувство, что схоже с полётом, с избавлением от земной тяжбы. Когда наяву узнал, что будто и так было ведомо: в снах увидено, в крови записано, в сердечном ритме. Что за синими пиками опять синие пики, и горизонт отодвинулся дальше. А таёжный океан дышит под тобой, вздымается волнами. Бурые каменистые россыпи, тёмные куртины стланика. Чёрные извивы распадков, которыми вышит полог таежной мантии. Вся эта сила — весь безмерный простор! Прощальные лучи заходящего солнца подожгут багрянцем и золотом медовые стволы сосен, взбегая лучистыми рыжими белками к гудящим под ветром, лохматым кронам. Найдёт щемящая грусть, неизбывная тоска… Что всё это — краткий миг, который будет сожран всепоглощающей тьмой наступающей ночи. А её и не пережить, может быть, не выплыть.
Кто увидел в свой предсмертный миг именно эту картину? А не зловещий желтоватый отблеск в прищуренном взгляде варнака-верзилы, с топором подстерегшего да и вышедшего нежданно из-за лесины, не заигравшие бесноватые искорки в глазах сотоварища, уставившего вдруг в упор чёрную бездонь ружейного ствола?
Но как бы ни было, корчевалось от берега Ташура всё глубже в тайгу вековое неудобье. Падали под топорами и пилами медноствольные мачтовые сосны. Венец за венцом были уложены эти «мачты» в основания крепких изб. И вот поплыли дома в туманах, в седой морозной дымке. Закурчавился дым из труб, затеплились окна, завизжал санный полоз, заскрипела тележная ось.
Первоначально тому, кто первым, устав от бродяжьей жизни, надумал поставить дом основательно, видно, подумалось: «Вон тайга прям со всех сторон. Ежли чо, уйду в бега. Отсижусь по распадкам да падям. Ружжо есть, заряды имеются. Сети наплетём, ловушки наставим. Ничё, не пропадём».
Охотникам-звероловам было сподручнее подниматься за перевалы, идти ещё дальше в погоне за зверем. Золотодобытчики сверху донизу прошерстили реки и речушки. Однако золотая жила-удача, как и заветная рыбка, исполняющая желания, лишь блеснула волшебными переливами. Скрылась от людей, будто её и не было.
Но всё же… Бывает, когда подкрадётся осень, зардеют листья малины и опадают, кружась, с тальников узкие листья, когда белые березы, засыпая, станут ронять на землю желтые пятаки листвы… Тогда, в утренние часы, с беспокойными прощальными криками полетят на юг караваны гусей. И где-то далеко над грядой взмоют кверху, теряя на какое-то время клинообразный строй. Но продолжат полёт колеблющимся полукружьем, постепенно превращаясь в призрачную, еле различимую глазом паутинку. И взглянет житель Намхая в небо, и защемит у него сердце непонятно от чего. Поманит его… в бега уйти, что ли? Вон же тайга — за огородом! Вечный зов неведомо куда, зачем? — тому и названья нет. Только та седая паутинка осядет на волосы — у кого незаметно пока, а кто прибавится к множеству таких же.
2
С тех пор, как помнил себя Цокто, всё вокруг — была тайга. Тайга густой шерсти большой собаки, в тёплый бок которой он уткнулся и толкает изо всех сил, упёршись на четвереньках, чтобы сдвинуть. Однако засыпает… И так же просыпается под боком чёрной и лохматой горы, дремлющей Чары. А вот она заиндевелая, в намёрзших сосульках, пляшет перед ним. Бросается всеми лапами, сбивает с ног, не знает, как выразить радость. Цоктошка, закутанный и неуклюжий, выкатился во двор. Розовый туман раннего морозного утра. Тащит своей любимице бадейку с тёплой похлёбкой. Или — чёрная гора коня, вздыхающего, будто вот сейчас заберёт в себя весь воздух! Гора склоняется к его ладони, на которой горбушка ржаного хлеба.
Тайга вымороженного жестяного белья, принесённого матерью с мороза, сваленного оттаивать у печки. Тайга стылых, заиндевелых стволов ружья, что согревается в сенях, источая кисловатый пороховой дух. Тайга вдавленных лунок в снегу, петли следов неведомых существ, приходивших ночью. В них какое-то послание, непрочитанное, незнаемое, но… В нём затаённая радость, что вот-вот — и узнаешь то, что принесено мгновенными размашистыми знаками в белое, сверкающее ослепление сна.
Две его сестры, как тайга. Их звонкий визг — и брызги, зависшие на мгновение опадающим блеском. Цокто окатил их из ковша ледяной водой у колодца. Они гонятся за ним, настигают, чтобы отхлестать прутьями. Но он знает почему-то, что никогда не догонят, что всё это будет длиться и длиться… Целое долгое жаркое лето. Хлещут по ногам стебли, колет песок, жаркий ветер обжигает тело.
Шумные, горячие, все такие разноцветные люди-тайга. Это были люди-праздники. На снежной скатерти румянятся колёса пирогов, духмяное отварное мясо, пласты строганины, горы брусники. Люди тяжко ухают, отплясывая, женщины взвизгивают. Какая-то их песня звонко ударяется об углы, отскакивает от блеска посуды, от начищенных боков пыхтящего самовара.
Или его старший брат Булат, тоже огромный. Пробираются с ним в тальниковых зарослях, в камышовом, волнующемся лесу, ноги по колено уходят в тёплое тесто вязкого ила, удочки, которые они вырезали, цепляются за ветви, перечёркивающие блеск реки, что совсем рядом, слышен плеск её струй, ровный гул течения.
Вот с братом идут по тропе, она скользит, змеится в травах. Уходит вниз, по распадку, а где поднимается на склон, огибает валуны у самого ручья, скатившиеся и загромоздившие русло. Дед Жамбал ведёт их в горловину ущелья, в дурманящий, терпкий дух травяного и лиственного настоя. Противоположный склон всё круче, надвигается ближе, суживается прогал неба, смыкаются верхушки сосен. В этом ущелье водопад, а под ним — горячие источники. Цепкие кустарники затягивают тропу, подминают под себя, путают в зарослях. Понизу упруго скачет ручей, плещет по камням, звенит на разные голоса; гул потока усиливается, отражённый эхом.
Чем ниже, тем труднее дышать, с головы до ног облепила испарина. Прыгали по камням, перелезали через рухнувшие стволы. Многие обломлены, а то срезаны в скол, обуглены ударом молнии. Пронёсшиеся бури нагромоздили завалы. Скальные клыки с розовыми и фиолетовыми прожилками. На крутые лбы камней, преграждающих путь, густо налеплен мох. Гудение насекомых, шорохи и вздохи, трепет листвы от пролетевшего и замершего ветерка. Неумолчный и завораживающий говор ручья, серебристая рябь на перекатах, водяные окна — углубления, чаши, заключенные в гранитные рёбра. Они вобрали в свои отражения весь мир ущелья…
О том, что водопад близко, говорил всё возрастающий гул. Ручейки с глянцевитыми отблесками разматывались, как чёрно-серебристые ленты, убыстряя свой бег. Подошли к створу: поток срывался с карниза, разбивался о скальные уступы. Внизу кипел под струями водобойный котел, образуя небольшое озерцо. Озерцо можно представить глазом дракона, свившего кольца каменных осыпей, скальных обнажений. Дракон стережет глубины ущелья и пожирает память у того, кто заглянет в его око, над которым преломляется радужная завеса из брызг.
Спускались непролазью, цепляясь за выступающие корни, тонкие стволы берёзок и осин. Внизу, объятые зарослями, — несколько каменных чаш; вокруг плотно сомкнулись валуны, облепленные понизу сероватой накипью. Вода в одной чаше была тёплой, в другой погорячее, в следующей — горячая, что едва можно терпеть. На небольшой полянке, было видно, что когда-то останавливались здесь, она выделяется. И трава в некоторых местах вроде как прибита, и деревца, и ветви от больших деревьев срублены, посередине ещё виден чернеющий круг от костра. Там, где выступает вода, уложены короткие жердочки — замшелые, почти затянутые тепловатым илом. Подожгли дедовский сбор от комаров в плошке: они уж тут как тут и донимать стали. Дед выбрал удобное место, где хорошо посидеть. Парил ноги, только покряхтывал.
— А как ты пришёл в первый раз, на источник-то? Ты знал, что он здесь? Или сюда другие люди ходили… Они тебе сказали, да? — спросил Булат.
— Ну, как пришёл, — дед медлит с ответом. Надо подождать, чтобы умял табак в трубке и, пока не зажигая, стал потягивать её, чувствуя какой-то свой вкус. — Так-то пришли мы мало-помалу с дедом Юмжаном тогда ещё, помню. Такой же я был, как вы. Ну, постарше, может. Охотились здесь тоже, в этих местах. Тогда много, кто ходили. Дедушка Душей, дедушка Лудуп тоже. Ломота у кого в ногах, кто поясницу застудит, у всех-то одна беда. Давно ещё, тогда часто бывали. В горячей воде посидишь, так отпустит.
— А кто первым здесь побывал, он что… Набрёл на источники эти? Потом другим рассказал?
— Может, и так… Кто первый, кто не первый, как сказать? Тут ведь поначалу люди были. Лесные люди. Неприметные такие.
«Ну, — представляет Цокто, — это те, видно, кто легко ступали, беззвучно появлялись и исчезали в чаще. И говорили они на зверином языке. Лица их были, будто лисьи. Когда выходили на охоту, то над ними и коршун взлетал — он всё видел. Где изюбрь вышел на склон, где волчья стая завернулась вкруг косуль, что на выпасе гуляют. Как пройти по перевалам, тропу проложить, к оленям подняться, ведь лесные люди кочевали с ними по извечному кругу. В большой круг входили всё меньшие круги. И, поначалу неохватные взгляду даже коршуна, они сужались в круговые тропы, сходились в одну точку. Лесной народ с оленями так и затянуло в воронку, в земляную нору, под корневища столетнего кедра. Их отец — Лесной Царь — ждал их там».
— Так у них же мертвецы на деревьях висят! — Цокто делает своё замечание. — Они мертвецов на деревьях хоронили!
— Ох, паря, беда!.. Когда это было-то, никто уж не упомнит! Да, хоронили они. Но это в таких, в гиблых местах, в общем… Дурные места там, совсем дурные. Лучше и близко не подходить. Конь там пугается, не идёт, вот так упрётся, рвёт повод. Собаки аж присядут, завоют, жмутся друг к дружке. Плохие места. Так что от лесовиков этих, где помост у них, это указание, значит, такое. Что идти в ту сторону запрет, может что дурное приключиться. А лесовики эти, они напрямую не выходили к людям. Им это не надо. Однако разных подсказок от них много оставлено.
Булату же хочется по-другому вопрос повернуть:
— Так мертвецы ихние как слезут сверху! Где они там висят, на сосне. Давай за людьми гоняться. Вот места и плохие.
— Ээ-э, ну, это… Нет, так-то, нет, — деду Жамбалу и такой поворот интересен, есть о чём порассуждать. — Они всё по своим обрядам делали. А места почему дурные… Ну, дурные. Сами по себе.
— Но всё равно, — не отстаёт Булат, — другие мертвецы, значит, бегают. Которые не похороненные. В тайге пропали, или брошенные, или вообще как-то.
— Да как они бегают? — удивляется дед.
— Пристанут к людям и пакостят по-разному, вредят. Вот китайцы, говорят, которых убили и сожгли потом, они ночью выйдут к костру… Их не отличишь от живых!
— Ну уж, как загнёшь, так на кривой кобыле не объедешь!.. Про каких китайцев-то говоришь? Спиртоносы которые были?
— Да, они золото глотали, а потом их убивали и сжигали дотла, чтобы песок добыть.
— Ну, китайцы… Много кого колобродило, поди разбери, какого они роду-племени. Тут, однако… И других смерть настигла, брошенными остались. Стрелялись насмерть, то белые, то красные, то варнаки, не поймёшь какой масти. Такие места есть, что заходить боязно. Может, кто и бродит неприкаянный…
— А что источник здесь, это тоже они… ну, лесовики указали? — Цокто всё же интереснее про прежних лесных людей узнать что-нибудь.
— Хм… — дед Жамбал не спешит отвечать, нужно подумать хорошенько, вспомнить что-то своё, из прошлого. Укутывает ноги, чтобы посидеть, чтобы тепло «кости промяло». Пора, однако, и дровишек собирать, костёр развести, чаю наварить. Потом поесть что приготовить, ночёвкой заняться, вот уж темнеть скоро будет. Даёт указание мальчишкам, давайте-ка попроворнее гоношитесь! Но про вопрос не забывает, оставил его на потом:
— Ага, — как раз ответ у него подоспел, — здесь где-то у дедушки Юмжана… Да, это у него было, наверное… Сейчас уж не помню, как оно, по правде? Лесовик у него где-то спрятанный, живёт как бы здесь. Ну, как живёт. Охраняет всё, значит. Хондрогор такой, так его называют.
— Лесовик здесь есть?.. Он даже как бы живой, да? Его увидеть можно? — и Цокто, и Булат чувствуют, что настоящая тайна совсем рядом, где-то за деревьями прячется.
— Нет, ну… как живой? Так вроде не скажешь. Из деревяшки такой, выструганный, палочки приделаны, будто человечек, похоже. Юмжан его там, где-то в дупле оставлял, может. Не знаю, не найду сейчас, однако. А откуда он взялся, ну… Вроде был здесь всегда, может, его прежние люди и оставили. Дед на него наговоривал, на хондрогора, болит если что, то он ему всё расскажет, заговор такой лесной есть. На хондрогора потом всё переходит. И подносил ему: табачку даст, рис или ещё что. Так они вроде как дружили.
Ну да, конечно… Конечно они дружили! И Жамбал на самом деле так же с ним дружит, он хорошо знает, где хондрогор проживает, ведь он сам оттуда, из густого сплетения веток, из вечерней темноты, вот только она сгустится, так он нему и выйдет.
Когда Цокто хоть один ходил с дедом, хоть с братом, то всегда так бывало, что только до сумерек кое-как дотянешь — и тут же усталость навалится, на ходу в сон свалит. Не устоишь, утащит тут же. Однако, сквозь сон, если глаз приоткрыть, то можно увидеть, что дед Жамбал не один у огня сидит, а кто-то с ним рядом… Огромный, весь из клубов дыма, из огненных искр и отблесков, из теней, которые хороводятся, отплясывают — то отбегают, то плотно сбиваются в кучу. Это тот, из леса. Это он вышел, подсел к огню тоже погреться, поговорить о чём-нибудь с дедом, подымить трубочкой. Очень большое это клубящееся существо — сплетёно из толстых и тёмных стволов, скреплёно жилами рек и ручьёв, бугрится мускулами, как горными кручами. Слышен их разговор: потрескивают угольки, дым шипит, обвивая ветки, и верхушки больших деревьев шумят, поддерживая беседу, и где-то близкая речка бормочет, играет на перекатах.
Так эта сила — сила огромного лесного существа — напитывает деда, он несёт её с собой, или… Может быть даже такое, что у этого здешнего хондрогора есть младший брат. Родственник какой-то, в общем. Ведь когда-то Жамбал взял его с собой — так один старичок надоумил, которого он спас, — и хондрогор-младший помог ему, когда на него бросились три… или нет, даже, говорят, пять свирепых волкодавов! Дед им сломал шеи одному за другим, прямо вот так, голыми руками. Перервал кроветворные жилы на шее, выпил кровь. При этом сам с каждым разом становился всё свирепее и свирепее. Дед Жамбал рассказывал, как будто не сам он это сделал, а кто-то как бы вышел из-за его спины — и порвал этих собак. Только это была такая ярость, что не помнит, словно ослеплён был, как всё происходило.
Это давно, конечно, произошло, в те времена был он лихой парень. И угнал… то есть выкрал свою Туяну из-под носа у богача Гомбо! У них свадьба уже, с этим богачом, за которого Туяну отдавали не по её воле. Родственники понаехали, двор полон, всё такое, что перед свадьбой. Тут Жамбал на гнедом скакуне перемахнул через тын, ворвался, подхватил девушку — и умчались они в степь быстрее ветра! До горного подъёма доскакали, надо было вверх по ручью, по камням уходить. В дальнем месте, обговорённом, друг Жамбала ждал заранее. Гнедого отогнали, пешком вверх давай идти.
Молодчики, которые у богача на службе, бросились за ними. Погоня вот-вот настигнет! Но там не пройдёшь сильно-то, не проскачешь. Пустили по следам огромных псов. Жамбал один остановился… И сломал шею монгольскому волкодаву, который догнал их! Вот такому, с телёнка ростом, свирепому. Потом ещё одного и другого. И так — всех.
Молодчики эти, что в погоне, перепугались до смерти! Думали, сам дъявол ночи — Харе — вселился в парня! Не-е, паря. Почесали свои репы и думают: Харе, однако! Надо восвояси бежать. В страхе попрыгали на коней, взвизгнули, гикнули, завертелись чёрной позёмкой, поскакали во всю прыть от гиблого места.
Жамбал с бабушкой Туяной убежали тогда. С Туяной — юной красавицей в те времена, конечно. Живут с тех пор долго и счастливо.
Сколько они с дедом Жамбалом облазили склонов обрывистых, буреломных горельников, каменистых плоскостин… Попробуй выследи этот гриб! Чойдоп — древесный гриб — на берёзах вырастает. Как чага, а различить можно по наплывам сверху, и шапка у него посветлее, вроде песочного цвета. Берёза в тайге больше по урочищам, повдоль речек, ближе к болотинам и по гребням хребтов, на открытых солнечных склонах.
Всегда с кем-то из братьев, с племянниками вместе ходили, ватагой. Черемшу брали, папоротник, потом ягода поспела, шишка налилась. С дедом Степаном, дедом Макаром, дядей Доржо на охоте бывали, у них на зверя и чутьё, и опыт, с ними не пропадёшь. А дед Тимофеев, дядя Галсан, дядя Дашинима — те заядлые рыбаки, одну только рыбалку уважают.
К вечеру таборок хорошо обустроят, на ночь всё приготовлено. А то в зимовье набьются, места всем хватит. Цокто с братом или с кем из мальчишек так умотаются, до лежанки бы добраться! Мужикам у огня дай посидеть, у печурки гудящей. Заведут разговоры за чаем: котелок за котелком только успевают заваривать. Голоса перекатываются, как и неумолчный говор таёжной речки, которая часто в соседях у них, бурлит неподалёку на перекатах. Один случай на охоте, с кем-то приключившийся, тут же другой за собою потянет. А там и рыбацкие истории нанижутся на леску неспешного рассказа. И — будто переливаются, на солнце играют, источают речной, подводный и илистый дух, как только что пойманные рыбы.
Многое с ними на охоте, на рыбалке случалось. Тайга милостива бывает, а иногда хуже злой мачехи. На кого бурого шатуна озлобленного напустит, кого приморозит, кого под лёд затащит, кого заблудит, неделями мотает, не отпускает из цепких объятий.
Потому Цокто и своего отца, Саяна, знал мало. На них с товарищем сошла лавина в горах. «Задавило снегом», как говорили.
Саян и на рыбалке по озёрам, и на промысле ягод и шишек уламывался с пудовыми горбовиками. Добывал и соболя, и белку, и на бурого великана ходил сотоварищи. Но потом всё поменялось, и порядки совсем другие. Стали охотникам план назначать: столько и того чтоб сдал к такому сроку. Загото-охотконтора назначала. Побрели охотники, опутанные планом по рукам и ногам. Жизнь таёжная — чрезполосица: где пусто, где густо. Трудно предсказать её, в план какой-то засовать. Однако пришлым раскомандовавшимся людям в хромовых сапогах и в галифе, с наганом на боку лучше не перечить. Вмиг загремишь туда, куда какой-то их Макар даже телят не гонял.
Когда отец возвращался из тайги, обязательно приносил и Булатке, и Цоктошке подарки. Кому что: то подарок «от зайца», то «от лисы», то «от белки». Заяц, например, всегда дарил им пласт сала, весь в хлебных крошках, с вдавленным, распластанным на нём ломтём хлеба. Лиса просто передавала какой-нибудь полуобкрошенный сухарь. От белки же доставалась, бывало, смолистая шишка, а то пара кусочков сахара.
Сотоварищи-таёжники любили с ним идти на промысел. Всегда с добычей будут: Саян, говорили, удачу к себе притягивает! У него была способность — любой след звериный распутает, из многих одинаковых распадков выберет тот, где с пути не собьются. Переправы через реки по чутью находил, там точно перейдут бродом. И где зверя скараулить, засидку устроить, чтобы наверняка. У многих хворь лечил, словно руками вытягивал — только проведёт ладонями над больным местом. Травы целебные и снадобья знал, что от чего помогает.
Однажды пошли они, несколько охотников, промышлять в дальние урочища за хребтом. До весны на добыче пробыли. Потом отец с другом побежали дальние охотучастки осмотреть. В горах, где-то на лыжном спуске, подрезали пласт уже по-весеннему ненадёжного снега. Ахнуло оборвавшейся лавиной. Накрыло сразу, нет от неё спасенья. Внизу, под той гиблой горой, замёрзшее озеро. Их тела, затянутые под снежное многопудье, — там полгоры этой снеслось — вытащило на лёд. Мужики всполошились, когда их день-два нет. Куда пропали? Побежали искать. След лыжный обрывается. Увидели этот мёртвенный язык, высунувшийся на озеро. Лыжа отброшенная или мешок были заметны, стали откапывать. Отца, говорили, вот так, на сажень, на размах рук взрослого мужика, не дотащило до чистого льда. Он еще полз, видно, пытался спастись, так и застыл с вытянутой вперёд, сжатой в кулак рукой. А в кулаке, когда разжали, смолистая шишка. Как бы последний привет от белки.
Не так давно было, когда рыскали по глухоманным таёжным падям бандитские стаи. То дикая сотня, то чёрный отряд. И белой масти партизаны, и красной, и неизвестно кто, не разберёшь. Разбойничали все одинаково. Да кто на кого наткнётся или с умыслом выследят, подстерегут в засаде, то друг друга поубивают. Зимовья разоряли, жгли стоянки и заимки. До схронов доберутся, припасы охотничьи растащат.
Случаи разные бывали в Болдыновой пади, на Макаровом ручье, на Сультимовом озере. И на Гунзун-камне что-то приключалось, на Степанчиковой заимке, на Гармаевом зимовье. Да ещё перевал Шогдо, да Чультимовы источники. Когда-то эти люди: Болдын, Макар, Сультим, Гунзун — и зимовья срубили, и шалашики поставили, и сарайчики сгородили, и солонцы устроили, и тайные засидки на зверя напрятали. Остались от них чёрные пятна кострищ, теперь почти заросшие, остались затеси на стволах, ими сделанные, что ведут за собой, не дают тропе потеряться. Деревца ими срублены, где уложена переправа через ручей, полешки напилены и расчищен бурлящий в каменной чаше источник, обложен кругом подпорками. Может, и отзвук их выстрелов, и звонкий перестук их топоров ещё отдаётся дальним, заблудившимся эхом?
Названия, которые от их имён прижились, знают только те, кто в этих местах промысел ведёт. Как их не перечислять, не поновить в памяти? Ведь так сотрутся вовсе, потеряются, зарастут, исчезнут. А другие люди… Откуда будут знать, куда идти, где эти пади, ручьи, урочища, озёра?
Иногда непонятно, про кого речь? Ведь у Гармы, Болдына, Соднома, Шогдо, Сультима, Сунды, Гунзуна — и братья, и племянники. Тётки, дядья. И дети у них. А у детей, совсем взрослых, свои дети. Цокто, например, хорошо знал настоящих, а не каких-то, сто лет назад живших Гармаевых, Болдыновых, Содномовых, Сультимовых. Среди них сколько его друзей-мальчишек?
Да ещё происходит обмен вещей круговоротом. У кого парни выросли, одёжа и обутки малы стали. На тебе, Цоктоха, штаны добрые! А то: вот тебе душегрей меховой! Да тёплый какой! Душегрей-то ещё самого Сунды. Не того, который давно помер, а от сына его, стало быть. Или от брата-племянника, или ещё от кого. Валенки — от Шогдо. От правнука того Шогдо, который перевал есть такой.
Много чего добротного и крепкого от старателей осталось, обмен с ними шёл. Рабочие робы, фуфайки, бушлаты, штаны и куртки из «чертовой кожи» у многих деревенских по сундукам упрятаны. Потом военная обмундировка появляться стала. И меняли её, и привозили. Даже совсем новая, будто со складов утащенная. Каких армий, кому принадлежала? Никто не знает, всё перепуталось.
Так Цокто оброс понемногу хозяйством таёжным. Всё своё чтоб на промысле было. Одеяло верблюжье тёплое, брезентины кусок от дождя, мешок прочный с удобными лямками. Топориком тоже обзавёлся. И ножи подарили старые лесные люди. Ножи вместе со своими хозяевами состарились, источились все. Однако надёжные, ловкие, ухватистые. Ты их тоже, Цоктошка, береги. В тайге мало ли что бывает, а они — тут же, под рукой всегда. В любом деле не подведут, помощь окажут.
…Цокто спрячется под медвежью полость. Надёжно под ней, не страшно, никто не достанет. Есть ещё оленье одеяло, волчья шкура, заячья накидка. Под каждым из них сны особенные, даже разговоры по-разному слыхать.
А то может показаться, что заснул на одной стоянке, у ночного костра или в такой-то зимовьюшке, а проснулся — совсем другой таборок, другая избушка, другие охотники или рыболовы беседы ведут. Так же пар над кружками с чаем, и дымок от трубок кудрявится. Было начало какой-то истории… Она привязалась ниткой за то, прежнее, место. А теперь сюда притянулась…
— А вот подымались мы одно время, паря, вверх по Улзыхе…
— Это по речке-то? Где это — урочище Улзыха?
— Ну да, так и есть.
Урочище Улзыха потому так названо, что там, в верховьях Улзыхи — речка тоже Улзыха — у деда Улзы зимовьюшка была. Дед бывал в ней подолгу. Зимовьюшка, может, и пропала… Или кто другое своё зимовьё поставил в тех местах, а имя деда по этому урочищу до сих пор вспоминают. Дед Улзы — это отец Саяна, Цокто с Булатом, стало быть, дедушкой приходится. А Жамбал — дедушка со стороны их мамы, Аюн.
Про Улзы рассказывали, что разные хвори у людей заговаривал. И даже одного волка заговорил, чтобы он его спас. Волк тогда вытащил Улзы из тайги, когда он сломал ногу, идти не мог. Но это придумки, наверное.
Если кого зубная боль донимала, а то дитё малое криком исходило, или у женщин бывает после родов — то горячка, то водянка, тогда приходили к нему. Он как начнёт бормотать, будто с кем невидимым переговаривается. Закричит вдруг, заругается, руками замашет! Ногами затопает, когда хворь засела и не выдворяется.
Однажды Улзы вылечил одного богатого золотопромышленника. Предсказание ему какое-то сделал… или, может, дочку его — дочка к нему приехала — от беды уберёг. В благодарность промышленник ружьё ему подарил, бельгийское. Невиданное в этих местах, «оленбери» его называли.
Ещё было дело, старые люди говорили, давным-давно произошло, конечно… Улзы шёл по берегу, речка там, каменистая осыпь, предзимье, изморозью обмело. Нога у него меж камней соскользнула, стал падать с верхотуры, и заломило ногу, на излом. Никак не повернёшь, не вытащишь. Каменюка прижал, а как потащит — кость поперёк встрянет. Ружьё и мешок далеко отбросило. Одежда мокрая и леденеет тут же на ветру. Ничего не сделаешь. Помирать собрался. Но тут волк к нему притащился. Старый совсем, за своими не поспевал, отбился. Улёгся подле, смотрит, жуть такая. Смерть, однако, подступит, так хоть с каменюкой заговоришь. Улзы попросил волка, чтобы ветку принёс. Толстая ветка, обломанная. Камень надо поддеть, отдавить как-то. Волк задумался… да что, мол, делать-то? Всё одно помирать. Притащил ветку, в пасти приволок. Улзы ногу освободил. Потом ползли они с этим волком. Друг в дружку уткнутся, согревались.
С дедом это не просто так случилось. Чёрная шаманка заморочила, выбрала момент. Хотя Улзы знал всё это и следил: читал лесные, птичьи, звериные и лиственные заговоры, петлял туда-сюда, чтобы по ложному следу пустить, дымом окуривал для обороны от злой напасти. Но всё не уследишь, и потерял своё видение. Будто кто подтолкнул его на каменюках, так он и упал.
…Старуха Раджан, шаманка, с одного края деревни стоит, вглядывается в дальние степи. «Река, — думает шаманка. Она видет далёкую красную реку. — Река есть начало и конец, дно и высь. И птицы щебечут в чащах, и дождь льет с небес, и светит солнце. И пахнет сыростью и свежестью. На берегу лежат острые камни и коряги, в воде отражаются коричневые скалы. На дне реки стоят воины-чингизиты, стражи исчезнувшей Империи. Из красной реки вылез на берег красный младенец».
Раджан начнёт лупить в бубен, на него шкура чёрного козла натянута. Перекинется — в осень, зардеется листьями малины, обронит желтые пятаки листвы, закличет беспокойным криком потянувшихся на юг караванов гусей. Медленно теряются птицы, становятся прозрачной паутинкой. А паутинка та — одна к одной, сто лет уже наверное, оседает на голову старухи.
И Цокто — было так однажды — когда с дедом поднялись на перевал, то от седловины им вверх надо было идти по гребню. Камни голые торчали клыками, снегом пообмело. Ветер порывистый, внизу лбы скальные, от них языки ледяные сбегали. Тут Цокто вдруг качнуло… будто ветер подтолкнул. На каменюке оскользнулся, мешок тяжёлый мотанул. Полетел — не помнит как. Удар по голове: будто внутри шаманского бубна оказался. Кто-то вдарил по нему изо всех сил колотушкой, так отдалось в ушах. Где об камни приложился, где подбросило — и по льду заскользил. Успел зацепиться, нож выхватил. Лезвие в щель заклинилось, удержался. Насилу дед вытащил его. Идти не мог поначалу, всё отшибло.
Голова кружилась — и белый, ослепительный свет. Удар! Всё завертелось перед глазами. В носу шмякнуло — кровяная мокрота под носом. Потом сразу, резко, будто огромная, не его, чужая — рука с ножом. Так отчётливо видится рука, рукоять ножа. Они невероятных размеров! Каждый ледяной осколочек, кровяные брызги, каменная крошка. Бьёт, бьёт ножом. Попадает в вату. Белая вата. Всё замедленно. Сон длится. Борозда от лезвия. Ледяные искры ослепили. Лицо искололо.
Потом с дедом долго в себя приходили. Цокто мутило, кружилась голова. Но если «пошаманить мало-мало», если кое-что увидеть… Есть что-то другое за этим, не просто так всё случилось.
Цокто тогда ослабел весь, болячки к нему привязались. Пришлось звать старуху Дагбу, чтобы с напастью справиться. Дагба сказала, чтобы принесли только что пойманную рыбу. Обтёрла его всего рыбой. Рыбу выбросили в реку, и тогда полегчало.
Дагба стоит, обратившись лицом к хребту. Смотрит на отражающие синеву заснеженные гольцы, на тёмные провалы распадков, яркую зелень по склонам предгорий. Лицо её из сосновой коры, с медными бликами. Она ударит в бубен, он шкурой белого оленя обтянут. И покатится шумом ручья, зазвенит птичьим гомоном, плеснёт розовым цветом багульника, нависнет грозовой тучей, рыкнет раскатами ливня.
Но нет… Не всё ещё, однако. Где-то посреди Намхая, поутру из избы своей столетней, из столетней лиственницы рубленной выйдет старик Юдин, сам тоже столетний. У него под сохранностью дивная, едва просвечивающая изображением икона. Поднимет старик икону, перекрестит всё явное и тайное на четыре стороны. Прочитает молитву и скажет: «Слава Богу! Слава Богу за всё!» Святой Никола Медвежий на иконе, в древние времена писаный, поглядит сверху, видно, на раскинувшиеся домики у бурной реки. Ну да ладно, Бог милостив. Пусть теплится жизнь мирно.
— …да какое ружьё, какой «оленбери»? Кто это придумал? — так сказал старик Юдин, когда разговорился однажды. — Это, может, от Валленберг? Промышленника того Валленбергом звали. По нему, что ли, так об ружье говорят? Ружьё-то от него будет.
…Валленберг этот крутился тут. Как золота пошёл поиск, так их много, дельцов, набежало. Всё у них «компании» какие-то, «обчества». Считали — или прииск им заложить, или только артели старательские снаряжать? Берг этот, Валленберг который, дела мутил. Где одним артельщикам так даст денег, а где другим за то же самое не в пример больше. Чтоб озлобились друг на друга, промеж себя на ножах были. Потом они все, работяги, задолжаются. Запутанные, в долгах, куда пойдёшь? Опять на поиск давай наниматься.
К нему же, к Бергу этому, дочь приехала. Зачем приехала? Была она такая… 2* Ну, говорят же, не от мира сего. Что-то познавать ей надо. Нести «светоч знаний», в общем. Историю, говорит, запишу! Книжка потом будет, в столицах. Все прочитают. А какую историю? Ладно. Управляющий у Валленберга, Тимофеев, Тимоха, значит. Он подговорит старика или кого там. Вина тебе дам! Про лесные обычаи, что знаешь, наговори, мол. За вино?.. Хоть кто будет нести что попало, только подливай.
…А старик Улзы — да, знали про него. Знахарь, вроде. Хромоногий был, покалеченный. Хворь заговаривал, предсказания делал. Беды там, болячки от людей, не очень-то сильно на себя навешаешь, опасность тоже есть от этого. В тайге подолгу пропадал, где-то там, в верховьях, в урочище. Но тут на месте оказался. Тимофеев как-то с ним сошёлся, может. Вот, мол, историю-то дочке валленберговской наговори. Улзы рассказал ей что-то.
Но потом Улзы говорит Тимохе: ночью варнаки к вам придут, дом жечь будут. Такой-то их подкупил, бандит тут один крутится. Старику не то что жалко стало купчину этого… А дочка-то? Необыкновенная, как свечечка белая, насквозь аж просвечивает. Душа безвинная. Ей с чего гибнуть?
Тимоха не знал, верить — нет? Ладно. Работников своих с ружьями поставил на такую-то ночь, спрятал в охрану. Потом в самую лютую тьму варнаки эти крадутся. Керосином уже всё оплескали. Работники тут опомнились, как дали залпом! Те в ответ давай. Пальба поднялась. Подстрелили да повязали тех варнаков.
Валлен-этого-берга злость разобрала. Выскочил, ружьё-бельгийца сорвал со стены. Кто это, кричит, меня подпалить собрался? Тимоха говорит, во какие обстоятельства. Купчина позвал старика. А он ему ещё предсказал что-то. Берг после этого как подхватился, скарб покидали, что было. Тут же с дочкой и укатили, след простыл.
А бельгийца перед тем подарил старику. И это ружьё, он сказал, никто у тебя забрать даже не сможет! Его только от всей души дарят. Потому как бельгийские мастера из города Льежа в нём такой секрет предусмотрели. Если кто его против воли твоей заберёт, то ружьё потом само убьет обидчика. И само перезарядится. И всех близких того нечистого на руку, перестреляет насмерть. Бери, храни его!
Такое ружьё целое состояние стоило. Потом оно у деда Жамбала оказалось.
…Банду Крашенникова гнали в хвост и в гриву красные партизаны. Главный костяк белогвардейский повыбили, одно отребье осталось бандитское. В монгольские степи прорваться было у них намерение. Но туда все пути отсекли. Кто остались, ушли за Красную реку. Хотели в хребтах отсидеться. Поднимались вверх по Ташуру. Путь неудобный, но мест не знали, шли наобум. Выехали как раз на заливные луга в пойме. Там, на покосах — это далеко от деревни — русские мужики, бабы. Стояли табором, сено сгребали. Бандитам кони нужны, чтоб уйти. Закрутились вокруг — как удавку накинули, стали затягивать. Собаки сорвались, бросились — перебили их тут же. Варнаки лошадей давай отгонять, баб хватать, дикие они. Мужики — кто за вилы, кто за топор, а кто ружьё достал. Бандиты — стрелять, а кого зарубили.
Дед Жамбал и ещё дед Макар, дед Степан случайно там оказались. Ехали с источников. По дороге баба бежит, вся расхристанная, как с ума сошла… Там, мол, убийство! Степан поскакал в деревню, за подмогой. Жамбал с Макаром порешили, что через реку бандитам так и так уходить. А пойдут, значит, в таком-то месте: там брод заметно и тропа на другом берегу выбита, вверх поднимается. Срезали напрямки, устроили засаду.
Точно!.. Эти варнаки, их семеро, все в реку втянулись, лошадей ведут, скарб тащат. Атаман их нарисовался, гарцует. Жамбал выцелил его, из бельгийского ружья на мушку поймал. Но как ему было в первый раз человека убить? Однако, тот был без лица, весь чёрный. Космы от него дымные вьются. Но не только это… Там, где голова, вроде бы вдруг светлая, золотистая даже, чёрточка наметилась — она притянула пулю. Чорт сковырнулся, только сапоги из-под воды мелькнули, как потащило течением. Тут и Макар пособил со своей стороны. Черти заметались, стали садить из винтовок направо-налево. Кони рвутся с поводов, на каменюках оскальзываются, водовороты крутят. Кого из бандитов на глубину потащило, утонули. Побитых всех где к камням прибило, где в заторы наваленные зацепило.
Потом, что было делать? Русские своих забрали, похоронили тайно. А с этими… Нет, сказали, нельзя им к анчихристову отродью никак прикасаться. Делайте сами, что хотите.
Тут без шаманки, старухи Дагбы, не обойтись. Она пошараборила там по-своему. И говорит: отловите их всех, убитых. Так грех бросать. Трупы отыскали, где там кто валялся. Стаскали всех в овраг глухоманный. Всё туда побросали. Ничего от них нельзя брать, ни патрона ни единого даже! А там оружие было в ящиках разбитых. И патроны, и амуниция. Ещё ящики военные, крепкие, но их даже не открывали. Ружья свои, говорит Дагба, из которых поубивали, тоже туда киньте! Жамбал никак не хотел с «оленбери» своим расставаться. Аж слёзы на глазах! Но Дагбе что поперёк скажешь?.. Она только зыркнет, так поперхнёшься.
И бросил туда, и Макар бросил тоже. Закидали, засыпали, завалили в глухомани. Старуха там всё задымила по кругу травой-беспамятью. Затоптала, заплясала, застучала колотушкой по бубну. Аж вихрь закрутился! Дунула, плюнула. Все забыли то проклятое место. Как из памяти отшибло, никто не помнит. Где это, что?.. От людей стародавней веры, через старика Юдина, тихо, с глазу на глаз, дали охотникам денег. На ружья, на всё. Но наказали, чтоб молчок был. И — всё. Больше никогда об этом нигде разговору не заводилось.
…Если Цокто выбегал из дома ранним утром, то мог бежать без остановки до самого вечера. У всех надо побывать, всех проведать. Обгоняя его, мчалась верная Чара со звонким лаем. Соседские псы тут же взбаламошатся, бросятся вдогон. Придётся поддать изо всех сил! Но всё обойдётся. Бежал и туда и сюда. Наперегонки с ветром. Налево бежал — к братьям-мальчишкам, направо — до сестёр-проказниц. И прямиком, не сворачивая, — к дедам и бабушкам, к тёткам и дядьям.
Дома в деревне где покучнее прибились к друг дружке, а где — дальше, то по увалам разошлись: там позже обживались. Цокто бежал, бежал — и мог даже прибежать к старику Юдину. Изба у него угрюмая, рубленная в лапу из столетней лиственницы. И самому ему сто лет, не меньше. Поодаль такие же избы: крепкие, хозяйством обросшие. Как и мужики, что там наособицу обосновались: с большими семьями, с обширным подворьем. Мужики — бородами обросшие, до самых глаз. Они хранят веру. Тёмная вера у них, заколоденная да моховая, ключевой водой напоенная. Древ-ле-пра-вос-лав-ная. Старик Юдин хранит Святую икону. Там Святой Никола, в древние времена писаный, выступает из тьмы веков.
Но как сказать… Не то чтобы этот старик для Цокто интересен. Надо ведь обязательно навестить кота, который этому Юдину тоже, может быть, какой-нибудь дальний родственник. Огромный котище! Шерсть у него медвежья, хвостище — с руку здорового мужика. Усы торчат, ладонь об них проколоть можно. Цоктошка поменьше был возрастом, так присядет перед ним — и они вровень окажутся. Кот начнёт гудеть нутряным голосом, будто спрашивает: «Давай рыбу, мол, мне! Чо принёс, иго басурманово?»
У старика Юдина — да и у этих у всех, у древлеправославных русских, не было такого, чтобы якшаться с кем-то, привечать кого. Но с дедом Жамбалом старик помягче держался. Иногда присядут на завалинке, обсуждают дела свои. Говорят про такие-то названия — какой-то ручей, или перевал, например. Почему эту вот падь называют Болдыновой? А старик Юдин знает, что она Подкаменная, так среди них называют. Или об разных местах говорят? Потом поймут, вроде, о чём речь. Да источники обсуждали: где спину, а где колени править целебно, и как добраться к такому или такому? Юдин вроде благодарен деду был, что с бандитами покончил. Напрямую этого, однако, не высказывал, да и горе своё скрывал…
«Ибо созрел урожай!.. И уж Жнец занёс свой полдневный серп…»
Как зарокочет старик своим нутряным голосом.
Аж сердце обмирает.
«Пришло время склонить голову пред Жнецом! Ибо ты есмь колос на пажитиях Божiих!»
Там, на покосах, его внучка была, молодая девка восемнадцати лет. Варнаки утащили её в лес и что с ней сотворили, страшное дело. Даже крест у неё так рубанули потом, что глубоко в грудь вошёл. Вогнут был, но не преломился.
Цоктошке от своего, от мальчишеского интереса всё же лучше с котом «побеседовать». Прибегал к нему. Не с пустыми руками, конечно. То несёт завернутых в лопух окуньков, то ленков, то ещё какую рыбную мелочь. Чара его никогда до калитки не добегала, сразу у неё неотложные собачьи дела найдутся! Котяра ведь появится тут же откуда ни возьмись, станет тереться о ноги хозяина.
К коту Цокто относился с почитанием. Ведь он, наверное, и есть Лесной Царь, думал о нём. Дед Жамбал рассказывал старинное предание про олений народ. И про Лесного Царя, что заманил их к себе.
Но вот старуха Раджан ничего не забыла, от неё не скроешь. Выкопала череп главаря-белогвардейца. Косточки перемыла для своей тайной ворожбы. А в черепе, прямо посреди лба — дырка сквозная от пули.
Времена стали меняться, не быстро, конечно, но как-то так… И всё — не в лучшую сторону. Банды шарились, то одни, то другие. Продразвёрстка откуда ни возьмись налетела. Колхоз начали устраивать. Потом охотничье хозяйство. Переписали всех, что у кого в наличии. Объединение-разъединение. И вот… Даже люди в деревне разъединились, потерялась между ними сцепка. Раньше бывало, от одного края деревни до другого займётся гулять разухабистая пьянка. У кого горе какое случилось — и они выпили, а у кого что-то радостное — тоже приняли на грудь. Но это неважно, всех затянет хмельной водоворот. Пойдут по деревне и те, и эти. И вот уж сшиблись лоб в лоб, искра вспыхнула, давай на кулаках друг с дружкой меряться. У кого, стало быть, кулаки или башка крепче, или иное орудие больше. Но вот даже пьянка куда-то девалась. Разносит и деревенских, и дворы их, и дома дальше и дальше друг от друга. Бывает, это как почувствовать издалека… даже ещё не дым… Но потянуло чем-то тревожным. Это уже началось, есть где-то. Затрещал, рассыпался искрами по валежнику пожар. Самая страшная в тайге напасть!
Загот-охот-контора. План на добычу. Давай кого-то раскулачивать. Люди пришлые, чужие появляются. Всё им надо по своему устроить. Депеши разные, распоряжения, списки пойдут к главному начальнику по этому краю. Дойдут же как раз до реки, что разделяет предгорья и начинающиеся равнины. А там — есть переправа, нет переправы? Лёд ещё не встал, а то вот-вот тронется. От разлива весеннего или от дождей прошедших поднялась вода. Сошла вода. Бумаги посланные тем временем на берегу прокисли, ожидаючи. Всё уж изменилось. Начальник получит, прочитает. Но это уже когда было, в какую пору? О чём резолюцию накладывать?
Новый начальник прибудет, с ним приспешники его, но все как будто невлошные. Может, нарочно таких отыскивали, чтоб подальше сослать? Пойдут, как у них у всех принято, что-нибудь описывать. Да пересчитывать, да в списки заносить. И почему-то к старухе Раджан заявятся. Хотя её и так-то по доброй воле трудно сыскать бывает.
— Мы пришли к тебе всё описывать!
— Чо это? Какой чёрт?
— Хозяйство опишем!
— Како тако хозяйство? Вон мужиков скока, у них и описывайте.
— Э… Шутки шутить, старая?
— Каки шутки? Вон пятух хромой да кошка без хвоста. Чо описывать?
— Но-но! А это что у тебя?
— А это шкатулушка у меня для травок.
— Что-о-о… Да это же череп! Почему здесь?
— А вот посмотрю сюда, в дырочку, однако…
В черепе пулевая дырка посередь лба, затылочная кость позади снесена, как пуля вышла.
Посмотрит она на него. Глядишь, начальник прибывший вскоре скопытился, бледная немочь привязалась. Всё, услали куда-то. Другой никто не находится на это место. А то вообще забыли, где такой уголок есть, что и на карте района даже неизвестно, обозначен ли нет? Или там — оленья кожа, белое пятно? А то чёрное, из шкуры козлиной?
Сон навалится на Цокто, укутает мохнатой шубой замшелых урочищ, придавит тяжёлой лапой заколдобленных отрогов, которые излазили за весь долгий день. И привидится эта огромная — даже краёв у неё нет! — каменистая и таёжная ладонь. По ней тянутся все эти пади, ручьи бегут, перевалы бугрятся. Насупились суровые камни, а где зимовья приткнулись, источники бурлят. Берёзовые рощи наполнены зеленью и светом, где далеко, а где близко друг к другу. Они с дедом Жамбалом идут от одной рощи к другой.
Два года, бывает, пройдёт, пока опять вернуться в прежнее место. Гриб чойдоп за это время как раз в рост пошёл, на стволы налепился, его добыть можно. Их прежняя стоянка, два года назад устроенная — след от костра, шалашик, его сам Цоктошка укрывал хвойными лапами. Только позаросло всё. И опять… Две зимы, два лета отзвенело. Склоны обрывистые, буреломные горельники, каменистые плоскотины. Туда же пришли. Полянка недалеко от ручья, кострище, шалашик. Сколько охоты было за это время, сколько добыли всего. И хорошо пристреленная «тозовка» тоже будто выросла на Цокто, прилепилась стволом вороненным с ружейной смазкой и пороховым духом.
А брат его Булат говорил, что эти места, где гриб добыть можно, вроде как широкая полоса с запада на восток пролегла. Так летел дракон, рассыпал свои огненные искры. Гриб чойдоп от этих искр прорастает.
Какой ещё дракон? Ему, может, приснилось?
Нет! Ещё дед Чултум об том говорил. А Чултум от деда Гармы слышал. А деду Гарме рассказывал один старый лама. Он пришёл с Тибета. Туда дракон улетел и там разбился. Всё горело от него. Много лет это даже было, как горело. Дым поднимался до неба. Одни только скальные горы потом остались.
Гриб чойдоп на уровне роста прилепляется, а то повыше. Иногда будто на лицо старика похож. Старичка такого… Старое личико, всё в морщинах, сжамканное. По разлому смотреть, то внутри тёмно-красные или розоватые прожилки.
Когда гриб насобирают, то его перебрать, разделить надо. На обсушку разложить, чтоб на ветерке обдуло. Ветерок ещё какой, поди улови его. Солнце то слишком печёт, то спряталось, то тучи побежали. У гриба тогда голова заболеть может!
— Ты что, Цоктошка, думаешь? — дед даже начнёт ругаться. — Если тебя на солнцепёке разложить, то как голова у тебя жаром полыхать начнёт? Вот то-то! Всё застит перед глазами, будешь как обваренный. А гриб, он что? Без головы тебе, что ли?
Ну, с головой, конечно, да. Он и прятаться, и скрываться ловко умеет.
А ещё есть Царь-гриб. Он самый главный над всеми остальными грибами, они у него в подчинении.
Дожди польют, ничего не укрыть от мороси. Как есть набивали, выносить надо скорее. Портиться начнёт, заплесневет, хоть выбрасывай. С мешками под завязку уламывались на переходах, в три погибели согнёт.
…Когда дракон летел, с него поспрыгивали оленьи люди. Тогда они не были ещё оленьими, конечно. А просто люди с железной лодки летающей.
— Да ты, Булат, когда спал, то от печки угорел! Разве такое бывает? Люди с железной лодки… Придумаешь тоже!
— Это ты дрых без задних ног! А дед Олзо рассказывал, что они упали здесь, прямо посреди тайги. И стали замерзать, зима же. Но у них была такая штука. Магнит называется. Видел у деда Макара? У него есть такой, он им стволы намагничивает. И у дяди Галсана в моторно-тракторной мастерской тоже есть. Если на бумагу железные опилки насыпать, потом снизу магнитом водить. Опилки все соберутся к магниту, и за ним вслед тянутся, куда ни поведёшь. И олени так же со всех сторон пришли к этим людям. Легли вокруг них и теплом своим согрели. Люди с оленями обнялись — и они им стали лучшие друзья. Понял, как было?
Ладно. Так и было, видно.
…Давай, ты будешь волкодавом!
Булат сдурел, однако. Опять со своими играми!
— Набрасывайся на меня!.. Я тебе такой приёмчик сделаю и шею заломаю! Как дед Жамбал пять волкодавов заломал, когда они за ним гнались!
— Пусть Гром на тебя набрасывается, как волкодав. Его и заломай попробуй!
— Чо, струсил?
— Кто, я струсил?..
Цокто бросается на брата в лобовую атаку.
…Булат его укатал до того, что в снеговика превратил. Только Грому радость, носится вокруг, снежные вихри взбивает. Но он-то с одного броска сразу сшибёт! С ним лучше не связываться. А с Цоктошкой… Делай с ним что хочешь.
Но тут мама Аюн, конечно, подойдёт и приобнимет. «Ладно, Цоктоша, не переживай!» Он посидит-посидит да и свалится ей в колени, прижмётся. Ну и Булатка тоже помается где-нибудь вокруг и подойдёт. «Ты зачем, Булат, младшего брата обижаешь? Нельзя так!» Булат тоже свалится, прижмётся к ним. Бабушка Туяна пришла, она лепёшек нажарила. «Идите все чай пить!» Бабушка тоже всех обняла. Они, как оленихи, греют своим теплом маленьких людей Цоктошку и Булатку, упавших с далёкой, мёрзлой и безжизненной звезды, и защищают их ото всего.
…Цокто вспоминал, как с дядей Галсаном уезжали далеко в степь. У него — и моторно-тракторная мастерская, и знаменитый, тарахтевший на весь аймак трактор «Красный богатырь». На тракторе и до озёр добирались, спускались в сумеречные лощины, навстречу взлетали потревоженные цапли, стряхивая с крыл серебристую бахрому брызг. Озеро отсвечивало красноватой медью, как очень большая, старинная и тусклая монета. Цокто лежал на воде, раскинув руки. В предзакатном небе растянуты белесые пряди, и редкие орланы парили, распластав крылья. Коршун делал замедленный полукруг. Возможно ли услышать шорох крыл в небе, шорох от скольжения больших птиц по воздушным потокам?
Цокто будто читал побуревшие страницы степных увалов… Как он мог читать? Так же, как старый лама читал молитвы, чуть раскачиваясь, словно под ветром. Они приходили в небольшой Дуган, весь пронизанный солнечными стрелами. Скрипели петли покосившейся двери, дрожали колокольчики — так тонко и жалобно, словно боясь, что вот-вот у них оборвется сердце. Волновался солнечный лес, меняя положение прозрачных листов из пылинок, повисших в воздухе. В эти листах кудрявился дым, поднимаясь из медной чашечки с подожжёнными благовониями, вливался, будто молоко в чай, восходил к желтоватым свиткам с ликами словно парящих где-то наверху божеств.
Цокто слушал змея тишины, что оползал по кругу, словно удушая тугими кольцами. От его бурой и серой шкуры струился жар. И какое-то тонкое стеклянное позвякивание. Будто это движение преломляло блеск стеклянных бусинок, что украшают шкуру змея причудливым узором. Вплеталось пиликанье невидимых певцов у корней трав, стрекочущие прыжки кузнечиков, басовитое гудение жуков, трепетные росчерки стрекоз. Если срывать травы, разминать в ладонях, вдыхать горький, будивший воспоминания запах — не само ли сердце степи в этом травяном и земляном, смешанном с золой прахе? Ведь так же пахли руки его матери. И бабушка — вся большая бабушка — пахла, как степь! От двух его сестёр веяло этим полынным духом. От брата Булата… да чем-то родным до боли. До того, что щемило сердце.
Подальше в тайгу тоже заходили: одно есть зимовье, и ещё одно, где подолгу жить можно. К ним и дед Степан, и дед Макар, и братья Хандаровы, и дядя Доржо придут. Так что они своим кругом в зимовьюшках бывали. Все уже старики, здоровья нет столько, чтобы добычу в контору доставить. Однако петли наметают, ловушек наставят, кулёмок приспособят, капканы насторожат. Цокто подле них уму-разуму набирается, глаз и руку набивает. Ноги тоже изобьёт, конечно. На лыжах по увалам вверх-вниз до беспамятства уломается. День зимний начнётся — тут же на закат, за сопки покатился. Что успеют обежать засветло, потом назад, в тепло скорее. Когда в доме кто есть, то и печка гудит, чай закипает, вода и дрова тут же, поесть приготовлено, так бывало надёжно.
Цокто спит или не спит?.. Слышит, потянулась втрое скрученная, замысловатая нитка рассказа.
— Оленьих-то людей видели в лесу, выходили на них?
— Не, мы сами не видели. Они, паря, так: даже если сидят у костра, греются, то потом — раз! — и нет их. Быстро ушли. Прямо незаметные такие.
— Да что люди-то вам. Вот девки их, рассказывают… Вот они играют да резвятся, бывает! Под водопадами, в заводях где купаются. Такие сладкие да невысоконькие, смуглые, как золотом облитые. Охотник как увидит, и конец ему тут же. Пропал!
— Да ну. Разговоры это одни. Кто на самом деле видел? А пропасть в тайге, поди ума не надо. Не туда упорол, заблукал. Тут и замёрз, а то с голодухи помер.
— Не. Бывает, что заманивают. Да. Кто такую девку попробовал да побаловался с ней, тот про всё забудет. Там и останется.
— А чо, память напрочь отшибает?
— Да. У них корни такие, они знают. Настойку из них нагонют да опоят. Тут охотник неизвестно что видеть начинает! Как попробуешь, то видения всякие.
— Ладно, видения! Мухомор вон бабки собирают, кто знает. Да ложку настоя прими-ка… Потом и самого себя не найдёшь!
— Однако, бывало. Рассказывают же. Мужика они так заиграют, он от морока не отойдёт. Вот и пропал. Такая беда, паря.
…Да ведь и бабушка Туяна часто наказывала Цокто, когда они собирались, чтобы он следил за «старым лосём». Пристыдил бы его, не давал сразу и шибко опустошать фляжку-то. «Да пусть не затянет его опять, не заманит к себе в гости лихоманка!»
Ну, так-то… Лихоманка — это такое… Это совсем другое.
«А то однажды пропал, блукал неведомо где по тайге. Баловался видно с ней… С лихоманкой!» Было дело, что Цокто однажды подслушал, когда бабушка Туяна в сердцах жаловалась бабушке Радне. Да ещё разные подробности. «Лихоманка» эта, видно, кому хочешь голову вскружить может!
Лето прошло, и осень звенит. Промозглые ветра опалили лиственницу желтизной, зажгли рябину багровыми искрами. Вот уж морозы по ночам задавили, сжали бревенчатые стены до треска. Завыли волчьи метели, снега обступили плотно, завалили. В ясные ночи звёзды зыбко дрожат, как мохнатые лучистые шары, призрачно освещают чащобу — где она с синевой, где с фиолетовой бездной провалов — увита снежными наносами на ветвях и хвойных лапах. Даже сам воздух густой, свет разбавляет тьму кое-как. Тут же не заметишь, как серовато-блеклый рассвет сменится закатом с розоватыми всполохами на снежных пластах, с глубокой синью удлинившихся теней.
Может, это охотники собрались, разговаривают… Или речка бурлит на перекатах, ветер шумит, высоченные сосны качают лохматыми головами?
Но, если подумать, то это всего лишь небольшой круг огня, и хорошо, когда ограждают бревенчатые стены избушки. Тайга может запросто раздавить избушку, наступить на огонь, сдуть порывом одеяло, затоптать угольки. Хоть чьей жизни, любой. Вон что с таёжными людьми бывало. Одни насилу выжили, другие — нет. Так что ей стоит?
Может быть, впереди выступают одни родственники-деревья, которых Цокто знает. Родственников этих родственников тоже знает. Братьев-сестёр, племянников. А другие родственники дальше скрылись, едва в гуще тайги различимы. И почти не видать тех, кто жили совсем давно. Может, там дед его Улзы мелькнёт за стволами? Однако, если дед Жамбал знает своего прадеда, то прадед его, наверное, позади Улзы отстоит.
Дальше, в глубине, тайно пройдут, ни травы не примяв, ни сучком не хрустнув, ни ветки не обломив, лесные люди. Но это неизвестно, есть ли они? Ладно, пусть будут.
За лесными людьми — призраки. Проплывут, сотканные из прядей туманов над болотами, из предвечерних, изменчивых теней.
А совсем далеко, ещё глубже? Там в черноте бурлит, вытекая, источник. Из него исходит чернота. Источник связан под землёй, через глубины, с небом. Небесный свод напитывает тайгу по невидимым руслам густым и непроходимым, завораживающим безмолвием.
И нет ничего — никакого символа, ничего такого, что ограничено, имеет какие-то рамки и вместе с тем вмещает безмерность происходящего. Того, что не случайно, связано незримыми нитями с небесным сводом, с круговращением тайги. В самой изначальной черноте, откуда наполняется тайга ужасом и безмерностью, иногда сходятся вместе, светят во мраке несколько точек. Есть ли в них какой-то порядок, могут ли они что-то объяснить? Это волки в безлунные ночи приходят туда, чтобы вдоволь напиться черноты. Присядут на месте, обметутся хвостами — и глянут. Глаза их жёлты. Сойдутся в черноте завораживающими сигналами.
Бывало, когда с дедом зайдут в тайгу, встанут на тропу, быстро идти никак не получалось. Попривыкнуть надо, поразойтись. Котомки не так уложены, там гремит, тут по спине колотит. Да одёжа не подходит. Да фарту нет, чо та.
Конечно, и Грома с собой брали. Он тут же упорет по склонам и буреломам, куда его азарт и нюх на живность погнали. Лай где-то отдастся, всё дальше, пропадёт совсем. Но повывалится из чащи, язык набок, бока часто ходят от задышки. «Корячатся они тут… — говорит своим собачьим взглядом. — Я уж всю округу прошарил, белку загнал и зашатал её на сосне, бурундуков всех разогнал, зайца след взял, но чо та не фартит».
С конём заходили, сосед давал в пользование, так побольше припасов доставят. Конь Пакел, носивший когда-то гордое имя Факел, был упрощён и разжалован в непонятного, но неутомимого в странствиях Пакела. Если дед остановился, то все они ждут — и Пакел отдыхает, и Гром свалился набок, и Цокто отдышится, ведь тащит понягу или мешок на себе, и ружьё, и боеприпас.
Дед всегда насторожке идёт, хоть тропа знакомая, много раз хоженая. На пути развилка, камень заметный, дерево поодаль от других, переход по камешкам через ручей. Надо ждать… Он присядет, кресалом чиркнет, трут моховой дымком растянет, трубочку свою подожжёт. Слушает, какие приметы кто и зачем предсказывает. Надо этим невидимым предсказателям оставить горсточку белого риса, кусочек сахара, щепотку табачку. Тянется за ними ниточка из приметных знаков, привязывает к свету белому, что позади остаётся. Впереди — пугающая бесконечность. Лесные жители оттуда смотрят — они настороже, видят их — и предупреждают всех своих родственников и знакомых, чтоб близко не подходили.
Дед соберётся нажарить лепёшек. Замесит тесто и отделит немного, с одной только солью смешает. Потом раскатает из солёного теста кругляшки, ручки и ножки, и голову вылепит. Они вроде как маленькие человечки, хайдапы. Раз-раз! — и палочкой дырки в них наткнёт. Точки в несколько рядов или по кругу. Хайдапы греются у огня, становятся крепкими. Если дед, бывает, не спит, колени у него крутит, поясницу ломит, то с ними разговаривает. Напевает длинное, тягучее — как нитку свивает, вытягивает откуда-то из прошедшего. У Цокто сон отнесёт, он глаз приоткроет. Дед сидит, покачивается, словно его колышет.
Хайдапы с ними в путь отправятся. Оставляют их в каких-то особенных местах. Они за ними позади присматривают. Исчезают, ничего от них не остаётся. Птицы и лесная живность растащат, от дождя, от влаги, под солнцем растворятся.
Однако… Может, кто идёт за ними следом? Хайдап — хрямс! — и слопал. Одного, потом следующего.
Пошли далеко однажды, пробирались по речке вверх, через ущелье. Там уже другая речка, Уакитка, самые её верховья. На ночёвку встали. С утра шли по руслу, оно зажато скальными утёсами, густой подлесок стекал из распадков. И вдруг — прямо вырос перед ними! Грибок-моховичок. Китаец. Бо Хань. По тропке идти, там у него полянка, землянка устроена.
Цокто не удивился почему-то. Вроде он здесь и должен быть, ему тут самое место. Очень старый, сухонький, как корень обточенный, коричневатый, из-под шляпы выглядывает. Похоже, поджидал их. Есть у него, значит, какие-то особые глаза и уши. Собачка выкатилась под ноги, вроде шапка лохматая. Ворон вскоре прилетел. Уселся, перья топорщит, глазом зыркает, очень недоволен. Он здесь хозяин — с таким видом стал расхаживать.
Чай у Бохана наварен, они тут же сели, чаю напились. Старики трубочками задымили. Дымок свился-перевился, так они понимать друг друга стали. У деда глаза блеснули, брови вскинулись, улыбка мелькнула, как круги на воде разбежались. Китаец так же — руками, улыбкой, глазами, бровями ответ изобразил. Добавил ещё: тыр-дыр! Дед, усмехнулся, пожал плечами. Тэцк-тэцк, говорит. Птичий язык, только между ними понятный.
Принесли китайцу соль, муку, патроны, чай, табак. Цокто сколько тоже тащил, умотался. Бохан в обмен передал как бы коричневатые комки. Бережно передал, они завёрнуты в рогожку. Дед так же бережно взял, спрятал в мешок.
Китаец стал лепёшки стал жарить. И, Цокто посмотрел, в нескольких лепёшках — раз-раз — палочкой наколол дырочки-точки, где вряд, где порознь. Через какое-то время отнёс в сторону, положил на камень. Что-то на них наговорил, прочитал над ними.
Ещё после этого к Бохану приходили, всё по-прежнему. Весна начинала зеленеть, а то лето всё объяло жарким дыханием, бывало, и ветер осенний пожелтевшую листву сшибал. Может, Цокто спросил деда так же: тцык-тцык-тцык? Через глаза, улыбку, руки. А дед ответил: тыр-дыр — тыр-дыр. На горно-таёжном, речном и озёрном языке. Цокто всё понял. Китаец собирает горную смолу, вот они и меняются. Эту смолу Жамбал приносит домой, её забирает бабушка Туяна. И отдаёт старику Хандару. Через Хандара она потом окажется у шаманки Дагбы.
Хорошо, что этот старичок стоит там, среди камней, в верховьях. Это очень далеко. За дедом Улзы, за прадедом Жамбала. Лесные люди уж кончатся. Призраки проплывут. А он в самом конце. Или в начале?.. Это как посмотреть. Правильно устроен этот старичок. Жизнь его гармоничная, в согласии с природой. Залезет на верхушки каменных утёсов, по скальным трещинам, по уступам обрывов наковыряет горную смолу. Или ему ворон обученный, может, приносит?
А золотой песок по ручейкам в округе отчего бы не намыть? Нефрит драгоценный попадётся, тоже неплохо. Может, китайцы… Да какие китайцы?.. Те спиртоносы давно сожженные, чей пепел просеян и развеян? Ну, неважно. Ветер закрутится, поднимет завихрение праха — тут же серый призрак из пепла соткётся. Готов служить. Тропинки все знакомы, подхватится — невидимый, в вихрях — вмиг посылочку до Поднебесной домчит. С золотым песком либо с самородками, с нефритом.
За Боханом, в камнях, где Уакитка берёт начало и ещё выше — источник черноты. Журчит, разливается и питает всю тайгу. У старика на животе горят жёлтые точки, светят в темноте. А если он пропадёт, исчезнет вовсе? Речка шумящая, непролазь, курумник поверху, дальние иззубренные гольцы — накроют его. Слижут языком. Проглотят. Останутся только жёлтые точки, волчьи глаза. Сбоку будет сидеть лохматая собачка, ворон нахохлится недовольно.
Несказанно долгое время через космическую пустоту летели те, кто в самый последний момент перед столкновением спрыгнули с загоревшейся железной лодки. Попадали посреди тайги. Чуть не замёрзли было, но примагнитили оленей, они собрались отовсюду. Прилетевшие обнялись с ними и заплакали. Долго же не виделись, вот и встретились наконец.
Цокто бежал по тропе, и — будто он в середине вращения. Вокруг мелькают меднотелые сосны, по подлеску скользят солнечные пятна. Листва рябит, меняется тёмно-зелёными, ярко-светлыми переливами. Ветер где разогнал по небу длинные и разрозненные перья облаков, а где сбил в кучу, в перьевые подушки.
Тропа, думал Цокто, так сразу и родилась тропой. Выросла понемногу, потянулась через реки и ручьи, по склонам, через ущелья. Поднялась на крутые перевалы, на дальние хребты вскарабкалась. У неё родились дети: малые тропки ответвились от мамы-тропы. Побежали по своим увалам и склонам, там и прижились. Эту тропу, а теперь её детей и внуков, вырастили, протоптали, значит, ходьбою многие таёжники, которые были прежде. Сколько их прошло за долгое время? Тропа даже состарилась. Перевита толстыми корнями, как проступившими венами, и повыбита, и повыщерблена до каменной осыпи.
До этого шли дожди, так что засиделись с дедом на таборе. Серая хмарь нависала, дождь вроде затихнет, но тут же припустит изо всех сил. Всё уже надоело, да и припас на исходе. Цокто побежал в деревню, надо же развеяться. До дому скорее бы добраться!
С утра натянуло тучи, но они ослабли, ветер справился с ними, разогнал. Веселее стало. Идти почти целый день, поднялся рано, к вечеру добежит до деревни. Тропа идёт с перепадами вверх и вниз через предгорья, которые скоро сгладятся, потянутся невысокими взгорками.
В низине звонко плескалась речка: это, видно, Болоневка. Да сверху серый и замшелый язык курумника, поток стремится из-под камней. Там, выше, ручей Решитихинский срывается водопадом и источники, где бывали с дедом. Но давно это было.
Цокто и таёжной жизнью, и дедом наученный, шёл насторожке, старался всё примечать. Однако ничего особенного, веток недавно поломанных, заметных следов не было. Может, кто приметы какие и предсказывает… Но слышатся они или нет в голосах лесных жителей? В листве трепет, верхушки сосен шумят. Пичуги поднимают щебет в одной стороне, в другой. Будто сорвет их ветром, понесёт, зацепит где-то за ветви. Путеводная нитка тропы бежала перед ним, звала скорее домой.
Понизу шумит на камнях, пробивается через заросли ручей. Имени у него нет, никто его никак не назвал. Переход по камням — где перешагнуть, где перепрыгнуть можно. Когда спустился, подошёл к ручью, то… Однако сильно поднялся после дождей, бурливый стал, камни многие скрылись, берег подтопило. Длинные стебли сбегали, колыхались в течении, низко нависшие ветки цепляли струи. С мешком за плечами сильно не напрыгаешься.
Перед переправой небольшая полянка, кострище есть: давнее, заросло почти. Поднял ветку, прямая, прочная, с одного конца обгоревшая. Под посох можно приспособить, для опоры, на камнях удержаться. Чтобы обгоревший конец приспособить под руку, достал топорик, тюкнул несколько раз, обтёсывая. Где-то по уголькам или по каменной крошке попал… Что-то отлетело — вдарило в глаз!
Резко кольнуло, будто коготь впился! Заворочался, стал раздирать под веком. Цокто аж отбросило!.. Замахал руками да тут же мазнул пятернёй по глазу — вытащить эту дрянь! Рука грязная, в саже и копоти. Ещё хуже стало, слёзы навернулись, ничего не видит, крошку не поддеть, она впилась. И не проморгаешься… Едкое чёрное пятнышко белый свет застило.
Скорее забрёл в воду, оскальзываясь на камнях. В быстрых струях зачерпнул горстью, но там песок намешался. Дальше шагнул, присел, плескал ледяными, колкими брызгами. Однако в воде не насидишься, отошёл назад, за ветку ухватился, чтобы подняться. Корни у сосны вымытые, оголились. Где-то попятился, соскользнул — ударился обо что-то и осел тут же. Боль качнулась, покатилась в затылок. Закружились пятна, рябь листвы, переливы… На какое-то время всё пропало.
Но вроде пришёл в себя. Боль справа, в глазу. Так и засело что-то, раздражало. Левым глазом проморгался, от слёз всё размытое, в тумане. В то же время почувствовал… Какое-то движение? Тёплое дыхание. Запах. И — будто позвякивание… Пиликанье невидимых певцов у корней трав, стрекочущие прыжки кузнечиков, басовитое гудение жуков, трепетные росчерки стрекоз. Горьковатый запах ветра и полыни, как если срывать травы, разминать в ладонях. Так пахнут волосы степных девушек. Пятна разбежались — слились. Ведь это фигура, кто-то присел перед ним.
Тёмные волосы разбежались прядями. Девушка! Тут же упёрся как бы… Пусть и взглядом одного глаза, но… Чуть было и на него не ослеп! Смуглая, глянцевитая ложбинка между грудей, а они угадываются под меховой накидкой. И одна грудь, с любопытством, вот-вот выскочит, покажется! Колени так близко, раздвинуты, солнечные блики на округлостях цвета смуглой бронзы. Девушка придвинулась — качнулась к нему… Нет, это же сон. Сон, конечно, подумал Цокто. Ну ладно, пусть не кончается. Её чуть улыбающиеся губы. Она улыбалась!
Взяла тёплыми лесными ладонями его лицо, притянула к себе, и только мелькнул язычок! Лизнула, примагнитила крошку кончиком языка, вытянула из глаза. Он сразу всё увидел… Шум леса тут же вернулся, объял. Солнечные пятна потоком. Но где она, эта девушка? Звонкий смех раскатился, и, отдаляясь, играл серебристыми монетками в трепещущей листве. Сидел, опёршись о ствол. И только пятипалая веточка рябинки брошена ему на грудь. Несколько ярко-красных ягодок. Воспоминание о чём-то промелькнувшем, несбывшемся, что эти ягодки вобрали в себя. Небо с бегущими облаками, скользящие блики на меднотелых соснах, солнечные пятна на листве, плеск речных струй. Всё это будто хранило тайное. Скрытое, невысказанное.
3
Цокто помнил и запах бензина, и горячего машинного масла. Рычащий трактор, на котором они едут с дядей Галсаном. У дяди работа — уверенно вращать по часовой и против часовой стрелки большой чёрный циферблат. Руль — колесо времени, которое управляет колёсами трактора. Время крутится так и эдак, направо-налево в промасленных, с точками ожогов и крапинками гари, могучих ладонях. А маленькое колёсико времени есть у него на запястье, прихваченное ремешком, и там всегда бежит стрелка, бежит по кругу, как заколдованная.
Гремит короб прицепа, «Красный богатырь» окутывается выхлопом. В помощь ему дядя дымит папиросой, голубоватый дымок уносит назад. Машина таранит лбом нависшие ветви, ныряет в провалы размытой дороги. С ветвей осыпается листва, дробь крупных росных капель, они звонко прыгают и рассыпаются блестящими шариками… Эти шарики — подшипники, которые есть у Галсана — драгоценности, спрятанные в железных коробках в его мастерской. Дядя может всё что угодно сделать у себя, даже складной нож! И блесну хоть какую, и разную рыболовную снасть. Но это, если помогать ему зимой разгребать снег, летом выкашивать буйный сорняк во дворе его мастерской.
«Красный богатырь» тащил и брёвна, и копны сена, и бочки с горючим. Попыхивая дымком из трубы, связывал между собой дальние стоянки пастухов, лесоучастки глубоко в тайге, сенокосы в поймах рек. Ездили в аймачный центр, забирали необходимый груз. И люди просили то отвезти, это привезти, кому что надо.
Однажды поехали куда-то далеко. Трактор сыто урчал, съедая дорогу, заглатывая её целыми километрами. Колея то хорошо заметна, то пропадала, укрываясь поднявшимися травами. Нескончаемая степь показывалась одним боком, потом другим, ведь дядя крутил рулевое колесо… Дальний горизонт и не думал приближаться. Цокто засыпал и просыпался, и всё так же качался на сидении. Трактор рокотал, дядя Галсан был недвижим, только папироска дымится в плотно сжатых губах.
Всё плотнее наступали, охватывая по кругу, пожухлые и выжженные, бурые и рыжие гривы колючих метёлок, в которых запутались сухие шары перекати-поля. Длинный язык коричневатой пыли тянулся за ними, а то вздымался облаком, которое догоняло, накрывало серыми, снующими прядями, заткавшими всё вокруг. Над трактором, где сидение у тракториста, трепетал парус брезента на четырёх железных трубках, но совсем не спасал от солнца, от горькой пыли.
Дядя — тоже богатырь, конечно. Но когда был подростком и работал на лесосеке, помогал отцу и братьям, рухнувшая лесина придавила ему ногу, изуродовала. Кое-как ногу спасли, ходит с тех пор переваливаясь, хромает. Ну и «красным» богатырём он тоже бывает. Лицо его краснеет, а нос багровый, с прожилками. Потому что, как говорит бабушка Радна, «бутылочка-то проходу не даёт». Если верить бабушке, то бутылочка может подставить Галсану ловкую подножку, что он валится с ног, толкнуть его изо всех сил куда-нибудь в канаву, поставить под глазом здоровенный фингал. Да, бутылочки появляются, когда к дяде в мастерскую часто заглядывают механизаторы, шофёры, да и все, у кого техника в хозяйстве. И машины, и механизмы ломаются, надо помочь с ремонтом. Ведь он лучший тракторист в аймаке. Лучший и единственный, потому что «Красный богатырь» тоже в единственном числе на все степные увалы, сенокосные урочища и лесозаготовительные участки.
Чтобы не поддаваться сонной одури, Галсан порой затянет длинную и тягучую песню, старается перекричать тарахтенье мотора. Каждый раз придумывает и вставляет другие слова, смотря по погоде или его настроению. Разносится песня над степными просторами… «Как веселые телята мы резвились на весеннем лугу! Ты — моя трепетная косуля, а я — твой гуран-рогач! Ты — моя изюбриха в осеннем березняке, а я — твой изюбрь в лучах закатного солнца! Я — твой сильный жеребец, ты — моя молодая кобылица!..» Даже любопытные тарбаганы, бывает, высовываются из своих нор, застывают, молитвенно сложив лапки, заслушавшись.
Дядя ведь и Цокто иногда давал рулить! Он вращал рулевое колесо, и степь заводила по кругу нескончаемый ёхор… Голова начинала кружиться! Почувствовав слабость неопытных рук, трактор тут же сноровисто взбрыкивал, недовольно фырчал, сам собой сворачивал наобочь, выискивая глубокие канавы. Даже дорога, до того ровная, вдруг дыбилась, а то обрывалась в бездну. «Э-э, нет, паря, не дури!» — дядя тут же перехватывал руль, усмирял железного коня. И тут же путь — как скатерть под колёса. Этот страх и восторг конечно не забудешь, да и сравнить не с чем!
«Богатырь» время от времени перегревался, закипал, от пережжённого масла щипало глаза. Дядя лез в клокочущие внутренности, колдовал с ключами и матюгами. Чтобы дать передышку капризному двигателю, укрывались в тени, пили чай и дремали.
В каких-то местах степь приподнималась, будто вздыхала, вбирала небо над собой её необъятная грудь, а потом медленно и протяжно тянулся выдох. Эти повышения и понижения были почти незаметны, только трактор начинал рокотать басовитее, учащая биение мотора.
— Мы что-то не туда заехали, — привстав, Галсан осматривал дали из-под ладони, — тут вроде короче, сократить можно… Старая дорога должна быть.
— Что… мы неправильно едем? А куда мы едем? — Цокто не то чтобы испугался, но если они заблудились, то останутся здесь, посреди степи.
— Не, ничего. Вон старое русло высохшее. Дорога его пересекает где-то. Но там, дальше. Не доехали, должно быть.
Долго тряслись по каменистому руслу, объезжая выбеленные коряги-плавуны, буксуя в песчаных наносах. Взобрались по осыпающемуся склону, снова углубились в степь. И вдруг вдалеке, на плавной степной волне — какая-то серая черта, знак, странно торчащий камень. Похоже, что каменная, покосившаяся на один бок кукла или большой младенец, которого запеленали в серое, всё в повыбитых щербинах одеяло, поставили стоймя непонятно зачем в пустынном месте. Когда подъехали ближе — то это вроде как каменный истукан. Сторожит степь, стоит здесь один-одинёшенек на всей земле.
Дядя необычно резко, словно наткнулись на невидимую преграду, заглушил машину. «Богатырь» даже рыкнул недовольно. Вылез, разминая ногу, на которую хромал, погладил горячий бок своего железного коня. Долго стоял, осматривался. Достал по привычке папиросную пачку, постучал по ней папироской. Но тут же одёрнул себя, спрятал пачку.
— Во, видишь, какое дело, — видно, дядя был растерян или растроен чем-то. — А я думал, это вроде как выдумка. Ну, просто так люди говорят, языками чешут. Про этот камень.
— А что люди… Почему они про этот камень говорят? — Цокто тоже стало не по себе в этом глухом и отдалённом уголке степи. На месте глазниц у изваяния вполне различимые вмятины, словно выдавлены детскими ладошками. Но если присмотреться, там всё выкрошено пробоинами, ими всё испещрено, где кучно, а где вразброс. И сколы, борозды глубоких царапин. Многие источены, выветрились. Похоже, все демоны ночи драли его когтями.
— Да вообще… как бы его и не должно здесь быть. Ведь тогда, получается, и старый Дацан где-то неподалеку. Но, говорят, камень этот в разных местах встречают. Он сам, ну… Переходит с места на место. Перемещается как будто.
Перемещается? А где следы тогда, волок какой-то — или что? Понятно же, что камень основательно врос в землю, весь обметён понизу колючками перекати-поля, стеблями и метёлками.
— Не знаю, его мало кто находит… Встречает в степи. Говорят, это старый лама Ханда превратился в камень. Такая история, — дядя замолчал, покусывая сухой стебелёк.
И трактор замолк, перестал пыхтеть. Без него они сразу уменьшились, превратились в былинки под белесым небом, как бы в центре циферблата, а вокруг покатое в дрожащем зыбком мареве раскалённое часовое стекло равнины. Крестиком в зените парил орлан, появлялись и другой, и третий, но он опять оставался один, может, они так сменяли друг друга, следя, что происходит. Плотным войлоком окутала тишина. Хотя этот войлок, как колючее покрывало, набит шуршанием, потрескиванием, зудящим звоном порскающих кузнечиков, вспархивающих стрекоз, басовито гудящих жуков. Ещё и здоровенные слепни норовили шлёпнуться со всего маху, метя в шею или в руку, впиться кровососными жалами, только успевай отмахиваться. Никакого вроде бы ветерка, но ветровые змейки вдруг возникали и проскальзывали, закручивая вихри из пыли.
— Нет, а почему тогда, дядя… Получается, что… — Цокто не терпелось задать вопрос.
— Ладно, Цоктошка. Помолчим давай, — прервал Галсан, — потом расскажу. Оставим здесь что-нибудь. Да поедем потихоньку.
Похлопал себя по карманам, достал спичинки из коробка, две папироски, завалявшуюся монетку. А у Цокто и карманов-то нет на штанах! Но есть заплатка, правда. Тоже подходит, как карман. В ней, в заплатке спрятаны блестящие шарикоподшипники. От дяди Галсана сокровище. Блестящие шарики раскатились в траве. В них отразился серый молчаливый камень, что как будто смотрит своими слепыми глазницами. И кажется, от него протянуты невидимые нити к одному или к двум, к трём орланам. Птицы отразились, соблюдая последовательность своего появления и растворения, исчезновения в небе. Кузнечиками тоже кто-то руководил здесь, басовитыми жуками, возникающими и пропадающими пыльными змейками.
Но вот и ворон тут как тут. Прилетел, охлопал себя крыльями. Точно, сейчас спичинки сопрёт, чиркнет о шершавый бок камня, закурит беломорину. 3* Будет ходить и размышлять, покуривая. Если они триста лет живут, то есть что вспомнить. Вон закосил чёрным глазом, поблескивающим, как пуговка. А то на его шарики уже нацелился? Пропали шарикоподшипники, не вернёшь.
Трактор наконец-то ожил, затарахтел обрадовано. И опять пропали в степи. Где-то по склону иногда мелькал повыбеленный костяк, а то и череп джейрана. Волки разбойничают здесь в стылые зимние ночи, это их охотучастки. А раньше носились по степи банды белогвардейцев. Разбитые по всей Сибири частями Красной армией, они убегали в Монголию. Потом их тут разогнали. Но, может, где-то в глухой лощине, укрытый бурьяном да горькой полынью, ржавеет покорёженный пулемёт «максим». Ветры занесли его песками, суслики прорыли ходы и норы, прячутся под щитком в пулевых пробоинах от зорко высматривающих добычу, кружащих в небе коршунов да орланов. А то и винтовку можно найти и настоящую кавалерийскую шашку. Цокто никогда, правда, не находил ничего. Разве что гильзы с десяток-два попадались, побуревшие, рассыпанные в траве. Может, кто-то отчаянно отстреливался? Ведь сколько людей головы сложили по этим склонам и увалам — и наших, и врагов. Если их не похоронили как надо, то они превратились в призраков, бродят по ночам.
Неизвестно откуда, кажется, прямо с неба, бывает свалена россыпь камней, или они сложены стопкой, один на другой. Но это их повыветрило, они расслоились. На какой-нибудь камень или на стопку камней всегда присядет ворон. Чёрный, с проблесками седины. Может, это один и тот же следует за ними, перелетая с места на место? Или всё же разные, каждый передаёт весть о них, сообщает соседу — вот, мол, такие-то едут на пыхтящей тарахтелке.
Ворону, думает Цокто, всё видно сверху, он всё замечает. Он даже знает, где не только ржавый «максим», а где тайные схроны сделаны. Там понапрятаны новенькие винтовки и патроны в промасленной бумаге в длинных зелёных ящиках. Даже у дяди в мастерской есть такие ящики. Они военные, конечно, но… Нет, не белогвардейские. В них хранятся разные полезные запчасти. А награбленное богатство белогвардейцы тоже спрятали, не тащить же им на себе, когда их становилось всё меньше и меньше.
Ворон видел и знает, наверное, где такое место… Острый луг его называют. Там красноармейцы устраивали засады и прямо стаями загоняли белобандитов. Все они напарывались на «кинжальный огонь», говорят. Из пулемётов всех косили наповал!
— Дядя, а дядя, — Цокто было интересно узнать, — а ты знаешь, где это… Острый луг такой?
— Хм, где это… — мерно пыхтит синеватым выхлопом трактор, и дядя, задумавшись, пыхтит выхлопом папироски. — Это далеко, так-то. Вон туда, в общем, если прямо, ближе к горам. Там Гольяновка есть. Речка такая, Гольянка. Ну, и ещё дальше. Это урочище, Острый луг. А тебе что он?
Дальний горизонт застыл, замер, как бы дрожит в мареве. Даже секундная стрелка на дядиных часах замерла, никуда не бежит. Перегрелась, заснула.
— Там ведь такой отряд… Красноармейский отряд. Против бандитов они были. И они как покосили там всех!
— Да. Набили много. Местные кто, так за десять километров это место огибают. Боятся.
Горячей плитой давила жара, иногда вдруг взметались пряди песочных вихрей, закручивая в воронку шары перекати-поля, сухих колючек и сорванных, высушенных трав. А то они въезжали в прозрачные кубы из полынного запаха, он стоял плотный, недвижимый, как раз в этом месте. Дальше полынный настой исчезал, рассеивался. И где-то опять эта стеклянная крышка, под которой сгустился дурман.
— Там призраки, да? Призраки водятся?
— Нет, какие призраки. Плохое место. Нехорошо там бывать. А кто тебе это сказал?
— Да Булатка, может. А ему старшие пацаны. Многие говорят.
— Было такое, отряд этот. Безжалостные. Сброд, в общем. Над ними одна женщина верховодила, красноармейша… или как её? — комиссарша. Не русская она, и не бурятка, а не пойми кто. Может, и не баба — а чёрт в кожаных штанах! Чёрная тужурка из кожи, сапоги, в ремнях, маузер на боку.
— А, знаю. Это Чёрная комиссарша, да? — Цокто не терпелось вставить и своё. — Дедушка же рассказывал. Они ведь старый Дацан разграбили, да? И сожгли потом.
— Закрыли Дацан поначалу. Все красноармейцы, все конники настоящие куда-то девались из отряда. Одни бандиты колобродились. Пришло им распоряжение, давай все хозяйства переписывать, скот считать, у кого сколько. Вроде бы дело хорошее, Советская власть поможет, всё такое. Но какой там! Отбирали у всех подряд, что у богатых, что у бедных. Людей до голодной смерти доводили. Кто не согласен, тому два часа на сборы — и на подводы. Покатились люди неизвестно куда перекати-полем.
— Но ведь она, Чёрная комиссарша, потом с ума сошла, — влез со своим замечанием Цокто.
— Ладно глупости-то болтать. Как ненормальная была, это да. Ей же всё дозволено, силой своей упивалась. Им потом опять бумага вышла с «революционной печатью». Все монастыри и дацаны закрыть, а лам в изгнание да по тюрьмам. Примчались в старый Дацан, где старый лама Ханда служил. Все знали старого Ханду, все к нему шли, он всех рассудит. Стали Ханду хватать, а степные люди, что там были, за него вступились. Черти эти закрутились как поджаренные. Их-то с десяток, а народу — много! Но отступить им нельзя, всё же схватили Ханду. В куль закатали, на круп вороного забросили. Сорвались, как смерч, и ускакали.
— Ух, ты! А потом что было, дядя?
— Мчались… А там ветер, песком всё закрутило. Не видать ничего. Потом глядь, а Ханды-то нет. Где-то куль с ним отвалился. Они обратно, давай искать. Смотрят — куль, но стоймя, будто в землю воткнут. Не куль это — а камень. Лама Ханда в камень обратился! Они так перепугались, что стали его расстреливать. Вот этот вот камень, видел там? Весь изрешетили, это от пуль следы.
— Вот это да! Так мы приехали как раз…
— Ну, не знаю, Цоктошка. Это ж люди говорят. Там ещё вот как обернулось… На стрельбу вывернулась банда атамана одного, Ратникова. Что такое, что за перестрелка? Да это та комиссарша — и прихвостни её! Бац-бац! — стали их щёлкать издалека. В банде-то человек пять всего, последние остались. Ну, сейчас бой завяжется, думают. А где там, у этих же патроны покончались. По каменному Ханде все истратили. Наутёк бросились, однако посшибали их.
— И Чёрную комиссаршу, значит…
— Комиссаршу эту… Привязали за аркан к дикому коняке монгольскому да как свистнут, как вытянут нагайкой! Тот сдуру упорол в степь. Так её бултыхало по земле, что тулово до ног самых стёрло. Ноги потом одни нашли, на аркан привязанные. Люди так в степи говорят.
В давние времена тропа была лишь примята чутким зверьём и, пройденная первым смельчаком-охотником, расширена и натоптана следующими поколениями добытчиков. Она словно связывала приметные стволы сосен, на которых почти затянувшиеся, глубоко вросшие в смолистое тело затёсы похожи на оставленный след человеческих ладоней, указывающих верное направление. Некоторые уставшие противостоять злым ветрам сухостоины рухнули, перекрещивая торную строчку, прошивающую лесные и горные дали.
Весенний шум в тайге с каждым днём всё многозвучнее. Стихают промозглые ветра, идёт перелом на тёплое дыхание от нагретых солнцем склонов, на смолистый дух в стволах и хвойных лапах. Наполняются силой ручейки, неумолимо подтачивают ледяной панцирь рек. Дятлы дробным перестуком извещают таёжных обитателей, что пора просыпаться, и крикливые сойки устраивают по утрам перекличку — все ли на месте, все ли пережили студёную зиму? Снежные шапки оседают, исколотые лучами, напитываются влагой, становятся похожи на ноздревато-серые ломти подмокшего хлеба. Резче обозначены тени, прорисовывая увалы бледно-голубой чрезполосицей.
Тропа неутомимо взбиралась вверх, штурмуя крутизну с распластавшимися каменными языками курумников. Остался позади подлесок из осинника и березняка на месте горельников. Перевал горбатился, грозно выступал впереди под бугрящимися тучами. То он виделся совсем близко, то по какому-то необыкновенному закону перспективы, что меняет расстояние в горах, удалялся так, что казалось до него никогда не добраться. Седловина перевала сглажена, в каменистых облысевших плоскостинах. Ветер усилился, бугрил и гнал тревожные тучи.
Цокто тащил на себе походный мешок, ружьё, топор держал наготове. То и дело надо было отступать в обход вывороченной древесной непролази, со звоном отсекать коряво растопыренные ветви. Тропа состарилась без службы людям… Мало кто здесь ходит. Места кряжистые, с иззубренными грядами, заключившими в каменные объятия обширные плоскостины. Когда-то охотники шли по этой тропе за хребет и ещё дальше — в урочища, в дебри, где скрыты русла рек. Множество безымянных потоков сбегает по распадкам — большие и малые, бурлящие на перекатах, обрывающиеся с круч водопадами.
И лихие люди — беглые с каторги — хаживали по тропе. Рассказывал дед Жамбал про одного беглого каторжанина, скитавшегося в диких отрогах и ущельях. Вот он-то наткнулся на Золотую Жилу. Была она скрыта за падающей стеной водопада. Самородками размером с куриное яйцо усыпана каменная стена. Набрал он сколько мог золота, вышел к людям. Откупился от властей, зажил богато. Потом ещё несколько раз приходил к своему тайному водопаду и набирал самородков. Про то место, где находится Жила, рассказал двум своим сыновьям, когда в мир иной отходил. Поехали сыновья, нашли Жилу, набрали золота. Отправились и во второй раз, но где-то, когда по ненадёжному льду переходили реку, провалились оба с лошадьми, затянуло их в стремнину, не выбрались. Так и пропало это место, никто больше не знает, где оно.
Да, было как-то, Цокто сам раздобыл лоток золотоискательский, проржавевший весь, измятый, на берегу ручья нашёл. Попросил деда, чтобы показал, как песок-то намывают? Черпать надо, кружить лоток, муть всю сгонять постепенно. Постоял в ледяном потоке… Совсем ненадолго его хватило. Ноги заломило, в пояснице боль. Сверху печёт, снизу холодом обдаёт, аж дух захватывает. Слепни огромные, комарищи облепили. Только какие-то блестяшки ему и попались, на дне лотка. Но это кварц отслоившийся, слюдяная шелуха. Нет, ну его, это золото! Дед только посмеялся, попыхивая трубочкой. А ты как хотел, Цоктошка? Прям сщас на тебя самородки повалятся, ага!
А уж деду Жамбалу, шедшему позади, как тяжело приходилось. Тропа по тёмным распадкам где в жёстком насте, а где, на увалах, хлюпает снеговая каша. Ичиги не убережёшь!
И Грома… Верного Грома с ними нет. Возвращаются без него.
Его порвал не залёгший вовремя медведь-шатун. И деда Жаргала мотанул с дурьей своей силы, что… Не подоспей Цокто хоть на минуту, так задавил бы насмерть.
Клочья от ватника, вмиг напитавшиеся кровью из распоротого предплечья, разлетелись вдрызг. Гром вцепился медведю в ляжки — в «штаны», по-охотничьи. Яростный рёв, блеск клыков, клочья шерсти. Завертелась смертная карусель!
«Медведю-то чо сюда переться было?» — деду Жамбалу теперь есть о чём поразмышлять. С разных сторон, как будто обкуривает своей трубочкой с табачком передрягу с этим, едва не поломавшим их насмерть шатуном.
«Чо сюда переться было!»
Косматая смерть подобралась к деду Жамбалу вплотную. Может, старик потерял свою всегдашнюю оглядку и сторожкость, торя снежную первоходку в буреломной чащобе… Упустил момент сорвать двустволку. А то Гром подпустил зверя близко, что-то его отвлекло. Шустрая белка, может быть, за которой гонялся? И даже Цокто отстал в этот момент, он шёл медленнее, тянул за собой на постромках волокушу. Замешкался на склоне, заскользил по подслойке из кожистых листов бадана.
Бурая махина ахнула лапищей, зацепила деда когтищами. От ватника полетели ошмётья, охотника шваркнуло спиной оземь. И яростный Гром, вцепившийся медведю в штаны, и смертная карусель. Цокто бросил всё, рванулся, подоспел. Втянул в себя этот вымороженный, с рассеянным веществом предсмертья бледный кисель тягучего воздуха. Сколько раз мысленно представлял, как ловко он, если вдруг случится такая беда, взведёт курки своего шестьдесят шестого «тоза», загонит в стволы двенадцатый калибр. Но какое-то онемение в руках. Пальцы застыли раскоряками. Будто это и не его пальцы — а совсем чужие.
Морок, ступор — и всё так же мгновенно исчезло, разъяснилось перед глазами. Вскинул ствол — пламенное сияние, казалось, медленно-медленно тянулось от дульного среза. В чёрную область, в голову, промеж сверкнувших злобой глаз. Но медведюка всё же пластанул лапой, когда продолжал ворочаться в предсмертных судорогах. Не увернулся Гром, только взвякнул, отлетел с распоротой брюшиной.
Деду «шибко нутро отбило», как он вверх тормашками навернулся об корни да об каменюки на склоне. Снегу-то ещё не так много, не основательный лёг. Хорошо, курмушку-душегрей поддел под ватник, до кости не порвал, кожу спластал только. Чего-то дед оклематься не может никак. Хотя он «шаманит мало-мало»: набуровил в чеплажке чёрной смолы, размешал с желчью звериной, накрошил тёртой коры ивы, добавил настой подорожника на спирте. Ещё целый запас корешков и трав животворящих у него собран, насушен, под балкой в мешочках насован да поразвешен. Распластанное плечо ему обработали, заклеили, этой чёрной мазюкой замазали, забинтовали. Вроде ничего. Краснотой пошла рана, но потом сгладилась, зарозовела.
Цокто сразу же с тревогой подумал, что надо выходить им, к врачу надо, до фельдшерского пункта дотянуть. Но попробуй скажи деду! Он и слушать не будет. С другой стороны, выйти сейчас, когда большие снега легли, сил не хватит. Да ещё от того, что «нутром» он вдарился, будто потемнел весь. Хмурый даже стал, неразговорчивый. Только пьёт чёрный чай кружку за кружкой с заваром трав своих да корешков. Окутывается дымом трубки. Спит, завернувшись в полушубок, на духмяном подстиле из сухих летних трав, прогревает старые кости у огня. Ледяные переправы, холодные ночёвки — и в мороз самый, и под дождём — источили его суставы, перекрутили сухотой жилистое тело.
— Чо это, Цоктошка, медведяка-то за мной приходил, а? Смерть моя, однако, чо ли?
Дед уж как только не обдумывает этот случай и так и эдак «мозгует».
— Да чего накручиваешь, дед? Шатун он и есть шатун. Оголодал или захворал от чего. Там пожары от молнии могли полыхнуть, где он был. Неурожай. Шишки, ягод нет. Мне много что дядя Гатап рассказывал, он же промысловик. Дядя Миша тоже сколько ходил раньше, берложил. Бывает, один толстопятый с другим каким повздорят, у них какая ещё межусобица за кормовые урочища идёт. Смертным боем бьются! И тот, что подороднее был, накостылял этому, прогнал с берлоги. Тот пошёл шататься, злой да одуревший.
Хотя… был ли он одуревший? Судя по следам, которые Цокто прочитал уже после, обойдя по склонам эту большую, испещрённую знаками книгу — то был очень скрытный, таящийся, задумавший убить охотника зверь. Можно было угадать, что медведь надолго замирал на одном месте, вынюхивал, как бы чуял какую-то волну или сигнал, идущий от них? Пунктир следов отпечатал беспокойство его поначалу хаотичных шатаний. Закладывал круги, сужал петли, неумолимо сжимающиеся вокруг человеческой жизни. Это было существо, в которое перешла вся скрытая до времени звероватая и жестокая Сила. Она не таится, чего ей скрываться? Она там находится, пульсирует и вызревает. В глубоких провалах, в поваленном буреломе, в корявых лапах выворотней, под нависшими скальными зубьями.
…Её можно почувствовать, когда нарастает бормотание бьющегося среди камней ручейка, лунное жёлтое око следит немигающе, горные стражи застыли в безмолвии. Когда развёрзнется таёжная бездна. Услышишь, как свивается нить погребального рассказа о задавленных рухнувшими сухостоинами страха, об унесенных лавинами неверия, об утонувших в ледяных реках безволия. И ныне те, ушедшие, крадутся вечными духами-странниками. Бывает, и присядут у твоего ночного костерка погреться… Тогда беда тебе, одинокий, ночующий в лесу!
Эта Сила прорывется в один момент, превращает бурое существо в безжалостную машину для убийства. Она направляет выследить, настичь и сожрать то, что движется, источая тепло. Подавляет все тревожные, вызывающие до этого чувство опасности, запахи оружия, дыма, собаки.
Думали выйти с Кулёмной в конце декабря, а вот прижало, куда попрёшь? Всё на Цокто легло — дрова-вода в зимовьюшке, поесть что. И деда обиходить, и ловушки обежать, и белок, если набивал по две-три, так просто не бросишь. День зимний короток, только утреннее солнце глянет, порадоваться не успеешь, уже за гряду покатилось. Темнота посочилась из-за увалов, со дна распадков.
Ладно, что на зимовье ещё с лета заходили, припас заготовлен загодя. Об них беспокоиться будут, куда подевались? И вот неделя, может, прошла, прибежали, слава богу, два брата Хайдаповы. На лыжах быстро дошли, за два перехода.
— Вы там, мы думали, на Подкаменке. Всё прошарили, нет вас. Потом на Правую Лабанку попёрлись. А нет никого, давно ушли, следы уж позавалило.
— Да вот, паря, поломало-то меня как, — вздыхает дед Жамбал. — Шатун-то на нас сдуру нарвался. А уж Громку порвал, вот жаль собачину! Не выжил, крови сколько вытекло. Хорошо, Цоктошка спроворил, в упор вальнул медведяку!
— Ну ты мужик! — братья одобрительно толкают Цокто в плечо что есть мочи… устоит ли? — А там и бабушка Туяна, тётя Дамба заполошились, где охотники? Твои сеструхи, Цокто, забарагозились. Прибежали к нам. Мы давай, паря, быстрёхонько собрались. В мыле все, маханули на Подкаменку!
Братья осмотрели рану, как затянулась. Но что скажут, какие они знахари-лекари? Так-то, по хорошему, надо деда волочь, хотя бы на волокуше да на лыжах. Но колготиться по такому снегу — это неизвестно, лучше или нет. Ещё и мороз вдарит, уже сейчас по ночам вон как прижимает.
— Замедлился бы Цоктошка мало-мало, и задавил бы медведяка! — дед только кряхтит да постанывает. — Не знаю, так говорят… Кто сорок медведей добудет — то всё, кончай на этом. Потому как следующий, сорок первый, — это погибель, считай. Всё одно что-то случится, и пропал охотник. За ним, стало быть, медведяка придёт. Никак не спасёшься!
— Да ладно, дед, — братья едва притиснулись к столу, в избушке не развернуться, дуют чай все вместе. — Ты же никаких сорок не добыл… Где их, сорок, возьмёшь? Это раньше, в стародавние времена так было.
— Так-то оно так, паря, — соглашается дед. — Однако, десятка два-то я за свою жизнь стрелил! Но так вот, один на один никогда не ходил, правда. Сотоварищами завсегда, с опытными охотниками. А Грома-то он забрал всё же… Может, мне предупреждение? Мол, ты у нас следом пойдёшь, чёрт старый!
— Бох с тобой, не каркай, Жамбал! Всяко разно бывает, а кому какой срок отмерян… Так уж не этой, не морде шерстяной судить!
Ладно, так порешили, обдумав. Сейчас деда чо тревожить. Пусть наладится, отлежится. До весны-то перекантуются. Мука есть, патроны, чай, табак. А если что, они прибегут или пошлют кого.
Цокто с медведяки шкуру ободрал, выскоблил её, отморозил. Дед завернётся в неё, спит. Желчь медвежью отогнали, жиру повытопили. Намажет спину деду и проминает, топчется по нему голыми пятками. Морозы по ночам давили всё сильнее, сжимая бревенчатые стены до треска, снега шли, обступали плотно, заваливали, налетали метелями. В ясные ночи звёзды зыбко дрожали, как мохнатые лучистые шары, призрачно освещая чёрную, где с синевой, где с фиолетовой бездной провалов чащобу, увитую снежными наносами на ветвях и хвойных лапах. Как будто воздух становился густым — и словно густел, становился медленным свет дня, сменяя серовато-блеклый рассвет тут же, казалось, наступившим закатом с розоватыми всполохами на снежных пластах, с глубокой синью удлинившихся теней.
— Раскажу тебе, Цоктошка, как Туяну свою умыкнул, — сказал как-то вечером дед, напившись чаю, трубочку свою закурив. — И трёх волкодавов поломал. Или сколько там, люди говорят… Пять, что ли? А то поди ж ты, здоровье моё поисхудалось. Так окочуришься, потом насочиняют, что попало. Лучше, ты знай. Ну вот. Что поубивал я их, так ничего не помню. Как это было? Грех на душу взял…
И Цокто удобно устроился, приготовился слушать. Хотя это уже было непонятно, если дед так рассказ начинает… Как это ничего не помнит, разве так бывает?
— …И как будто не я это был. А один старичок, он мне гахана в помощь послал. Вот про этого старичка-то надо сначала рассказать.
Сначала, ага. Бандиты эти, варнаки, что у Гомбо выслуживались, в погоню за нами кинулись. Нам-то надо было вверх, по ручью, до заимки, там товарищ ждал. У него припасы, всё. Оттуда бы в горы побежали, и место было, где затаиться. Но пока гнались они, то в неудобицу заехали. Кусты, каменюки, коням трудно. Собак пустили, затравить чтоб. Хорошо, не всех сразу. И вот этот гахан вышел. Я его впереди себя выпустил. Откуда он взялся? Ну вот. Так меня один старичок надоумил. Сказал, мол, гахан пусть с тобой идёт. Когда надо, ты его выпусти. Не бойся ничего.
Старичок этот прямо как с неба образовался. Сам толком не скажу. Однако, по порядку. Я ведь не знал тогда, как с бедой справиться. С Туяной-то у нас всё закрутилось. А её, видишь, замуж потащили. Тогда кто бы её волю спрашивал, хочет она, нет? И я уж всё бросил, руки опустил. Плетью обуха не перешибёшь. Куда мне? Батрак, голодранец, за душой ни гроша. И бегал тогда, батрачил, по увалам в степи, из конца в конец, баран пас. День-ночь, ничё не помнишь. Коняка был, но его берёг, так и бегаешь. Собака ещё, Борогошка. Да шалашик, кошмой жерди обмотанные, вот и жил. На дядю Цыбыка батрачил. Бабушка твоя всё его недобрым словом поминает. Но какой он мне дядя Цыбык? Он и родня-то даже не дальняя, а не пойми кто. Про нас и знать не хотел, брезговал. Ну это чо перемалывать? Всё быльём поросло.
Так бегу я однажды, а на холмике одном поверх — бугорок какой-то. Порошка снежная легла, всё присыпало. От бугорка, из-под снежка, лохмы, что ли, какие-то трепещутся. Чо такое? Подбежал, а там старичок. Так прямо, на голой земле. Помирает, видно. Шевельнул его, живой вроде. Взглядом мутным оглядывает. Что за божий странничек, откуда здесь образовался? Кожушок ветхий, тряпка на голове, на ногах тоже кожушки какие-то. Ни дорог здесь, ничего, никто не ходит. Поднял, встряхнул хорошенько. Как будто прояснился. Меня, шепчет, хулгур, что ли… Хулгур его какой-то, мол, закогтил. В когтях тащил, значит. Да рано мне еще, видно, он говорит, старичок. Вот и обронил из когтей. Так что-то бормочет. Ну, харэ, паря! Кто там тебя нёс, чо за хулгур-мулгур какой! Не бросишь же так старикашку помирать. Закинул его на закукорки, побежал с ним, хоть до шалашика добраться. Приволок, сам весь в мыле. Суп у меня, жирный. Очажок прямо там разложен. Погорячее огонь сделал, суп подогрел. Сухарики размочил. На, говорю, поешь. Сразу-то, говорят, нельзя накармливать, кто голодал. Чаю наварил. Тоже он выпил чашку. Бараньи шкуры там, завалил его потеплее. Сам наелся-напился, уснули мы.
А с утра опять… Ветряка раскидал моих баранчиков по степи! Давай бегать, гонять этих падлов шерстяных. Уморился во корень! Вечером пришёл, старичок сидит, поживее стал. Мастерит в руках какие-то палочки. На, говорит, Жамбалка. Чо это? Гахан, говорит, тебе. Я имя-то ему говорил — нет? С чего это, Жамбалка, откуда знает? Даёт куколку такую. Просто палочка обыкновенная, здесь, в хворосте нашёл. К ней понизу суровой ниткой еще две палочки, это ножки, примотаны. И где плечики — две ручки. Головка потолще ниткой обмотана. Человечек вроде, чёрненький, страшненький. Не, говорю, старичок, ты мне зачем голову морочишь? Хочешь, поешь, чаю попей, спать ложись. А нет, иди восвояси. Не, говорит, гахан ещё не готовый, надо клочок из книги над ним прочитать! Ты, продолжает, не бросай, что со своей Туяной задумали. Мы… Задумали?! Я глаза на него выпучил. Только у тебя коняки нет. Ты иди и попроси у дяди Цыбыка чёрного скакуна. Он тебе даст.
Что ты думаешь, Цоктошка? Я стал тут удивляться или что? Нет. Почему-то так мне стало… Ну, просто. Понятно всё. И правда, вдруг подумалось, а чего бы у дяди Цыбыка чёрного скакуна не попросить. А скакун, знаешь, какой был? Первый во всей степи! Старикашка же мой достал из-за пазухи рогожку в несколько раз свёрнутую. А там вроде как клочочек бумажки. Но очень ему дорогой, видно. И стал он по этой бумажке начитывать чего-то. Молитвы, наверное. Песнопения. Так, одно да потому. Бу-бу-бу да бу-бу-бу — читает. И раскачивается, и какой-то стал… Как туман. Насквозь его видать, кажется. От него чем-то вкусным повеяло, как благовония. В Дацане такие в плошечке дымятся. Мне хорошо стало, спокойно. В сон потянуло. А утром — старичка-то нет. По снежку след тянулся. Я думаю, ладно. И сделал, как он надоумил. Ну, ты знаешь, что потом. Ага! Да ты спишь, что ли, Цоктошка? Ну, уморился, парень. Спи, ладно.
— Помнишь, ты меня увидел? — Сэсэгма смеялась, они лежали на вершине холма. Казалось, сейчас не удержатся, упадут в небо… Облака подставят им кудлатые спины. Дух горячей земли, древнее горловое пение ветра. Раскинув руки, они будут лететь над ковыльными гривами, взбегающими из долины, что простиралась в знойном мареве, в дымке коричневатой пыли.
«Ну и что… Я тебя увидел!» Цокто думал, как сказать.
«Ну, подумаешь, увидел. И ничего такого особенного».
Или: «Ха! — увидел. Экая невидаль!»
Порыв ветра утихал, но продолжалось волнение, шелест трав и стрёкот кузнечиков. Или это шуршание и блеск происходили от неумолимого круговращения какого-то прозрачного змея, бесконечно оползающего их, струящего жар от стеклянной чешуи.
В общем, это случайно произошло… Когда он увидел Сэсэгму.
— Как сыч! — она заливалась смехом. Рдеющие пятна на её скулах, лукавые искорки, блеснувшие из-под ресниц. Замедленность движений, будто продолжающих дыхание степи — и налетающий ветер, и внезапно наступающая тишина — она отводит пряди рассыпавшихся волос.
— Как сыч сидел на ветке — и бухнулся!
Да, однажды… Но что вспоминать этот случай? Заросли у реки, он пробирался с удочкой. Густой туман раннего утра. Вышел к своему месту, где толстая ветка разлапистого вяза протянулась над заводью. Устроился как всегда, забросил леску. И вдруг, немного поодаль, за тальниками… Две какие-то странные фигуры. Закутанные непонятно во что, они словно уплотнились из тумана. Одна, видно… Да это совсем старая бабка. Не старуха ли это, шаманка Дагба? Дунула, плюнула, повозилась — и задымил костерок. Стала лить в огонь что-то из чашки, кидать пучки трав. Но кто же рядом? Гибкая, ладная, стройная… Сэсэгма! Внучка старого Сультима.
Что они там затеяли? У старухи в руках какая-то колотушка и что-то звенящее, она мерно ударяет по этой… тарелке? Или это бубен? Восклицает, выкрикивает — и резким клекотом, и протяжным завыванием. Ну ладно, старуха там что-то шаманит… А Сэсэгма с ней зачем? Старая Дагба что-то наговаривала ей, настойчиво покачивала головой, будто клевала, похожая на хищную птицу. Девушка сбросила своё тёмное одеяние, старуха зачерпнула воды, облила её с ног до головы. Голую, ослепительную. Забормотала, заклокотала.
Дым как бы сам по себе стал гуще, белые клубы стелились над водой. До Цокто донеслась горечь, что иногда поднимается над болотными травами. Нагота девушки, оттенённая каскадом чёрных, с переливом вороньего крыла, волос, невыносима для парня… Голова пошла кругом! Он потерял равновесие, бухнулся с ветки в заводь. Подслеповатая бабка приняла его за «злого духа», конечно! Которого она «изгоняла». И вот «изгнала» — нате-ка, посмотрите! Злобно закричала в его сторону, замахала руками. Сэсэгму как ветром сдуло, она накинула свою тёмную одежду. Но, укрывшись, поняла, что это за парень барахтается… Да еще сам же зацепился за свой крючок, запутался в леске! Закрывшись рукой, почти согнулась пополам от смеха. Только приходилось скрывать это от старухи Дагбы.
— Так это старуха Дагба была? Что она делала с тобой, что вы там, шаманили?
— Ну да, — улыбнулась Сэсэгма…
А в глазах её как будто глубокая заводь, где он с той поры так и барахтается.
— …старуха Дагба, конечно. Но это и не она была в то же время. Она делала обряд. Забирала силу у девушки. Как бы это… Не она сама, а птица, которая прилетает и обращается в Дагбу. Ей нужна сила, этой птице. Сила юных девушек деревни Намхай.
Цокто хотел вставить что-нибудь смешное. Вот, мол, тоже мне птица! Если она и летает, то кое-как. Бабке этой Дагбе сто лет в обед! Нет, где же там сто? Ведь когда ещё совсем пацанёнком был, то помнит эту старуху, и тогда она была совсем древней. Лицо у неё, как потемневшая доска в древесных разводах, в морщинах и трещинках. Руки, как будто ветви.
— Да эта твоя птица… Ну, бабушка Дагба — ладно. Как полетит к своей подружке, к тёте Раджане… Так уж солнце на закат клонится, а она всё ковыляет. Ширкает себе по улице.
— Это она по деревне, может, и ширкает. А только за околицу выйдет, и след её простыл. Сколько у неё в домишке трав разных целебных, откуда они? Сама и собирает. С тётей Раджаной они в лугах пропадают, в лесу. Даже гриб чойдоп приносят, у них есть. А его как трудно найти!
Да, гриб чойдоп. Его можно добыть в самых заколдобленых и замшелых урочищах, да на каменных кручах.
— Эта сила, — Сэсэг стала серьёзной, — способность летать. Она как будто налита на самое донышко сердца девушки. И она растворяется в крови, бежит по её жилам, зовёт в неизвестность. Однако, она не нужна обычной девушке, в обычной жизни.
Можно ли прикоснуться к этой силе, думал Цокто. Ощутить её? Это медовое свечение, что обтекает тальниковый изгиб шеи. Смуглый храм плеч и глянцевитую ложбинку меж двух плавно-завороженных холмов, текучие извивы рук. Омутный сумрак глаз, бег черной конницы бровей, крылья носа, что трепещут оперением пущенной стрелы. И луком кочевника изогнутые губы, и взметнувшаяся смоляная грива волос…
— Птица забирает эту силу, а взамен даёт ослепительную красоту юным девушкам деревни Намхай. Такой нет ни у кого по всей степи. Прилетает она от старого ламы Ханды, который обратился в серый камень в никому неизвестном месте. Ему нужна сила, чтобы хранить знания, которые записаны на клочке, оставшемся от Книги.
Они доехали до реки, спешились, кони потянулись к воде. Легко колыхались под ветром камыши и высокие травы. Тёмная зелень вдали, а прямо перед ними, у берега, — прозрачность стекла, преломляющая отсвет донных песков, где красноватых, а где серых, похожих на золу. Туманная дымка свивалась в косы, переплеталась с глубокой тенью от подступивших, заглядевшихся в отражение зарослей черёмухи и тальников. Запах солёных трав, шерсти и пота. Мягко и сонно всплескивала рыба. «Давай, не бойся», — сказал Цокто, и она смело потянула белоногого рыжего за длинный повод, на мгновенье задохнувшись от толкнувшей её холодной воды. Вскоре они плыли, держась за гривы коней, как две большие и дружные рыбы в лучах утреннего солнца.
— А ты думаешь, есть такая часть… или как это? Обрывок, что ли, от Книги? — спросил Цокто. — Который нужно хранить?
— Да, я его читала. Но там не то что буквы. А знаки. Точки, много точек. И чёрточки, и кружки, и треугольники. Можно сказать, птичьи следы. Птицы на снегу или на песке, бывает, тоненько-тоненько всё распишут. Видел? Но сразу понимаешь, о чём это.
Перешли вброд еще две протоки, въехали в густую зелень, пронизанную весёлой перекличкой птиц. Пробирались через травы в человеческий рост, стоял какой-то невообразимый гвалт. Неизвестные пичуги наполняли всё своим треньканьем, из-под ног с кваканьем порскали лягушки. Шелестели ускользающие ящерицы, с коряги плюхалась выдра, раздавалось кряканье утки, сзывающей свой выводок. Какое-то водяное чудище своим хвостом несколько раз раскатисто хлобыстнуло по воде. Травы вибрировали, как целый лес серебристых антенн, гудящий шар комаров катился за ними, ветер гнал по реке, окружающей их со всех сторон, проблескивающей сквозь заросли, серебристую рябь. Серые цапли трепетали крылами в светоносных столпах, вознося земную тяжесть звуков в открытый простор.
Упали в травы, лежали и смотрели на уходящие ввысь стволы, на вязь колеблемых ветвей, взволнованную листву, на кроны, кружащиеся в бесконечном хороводе, примеряющие шапки облаков.
— А, ну да. Как-то это… — Цокто задумался, припоминая. — А ведь дед мой Жамбал рассказывал, что видел этого ламу. Он ему явился. Хотя, нет… Вроде как дед спас одного старичка. Это как раз лама Ханда был, наверное. Ведь и клочок у него припрятан оказался, очень важный для него. Он по нему молитвы читал.
Песчаная коса остро уходила вверх против течения. Они входили в воду, бросались, разбивая солнечные всполохи, цветные пляшущие блюдца отражений. Проплывали над трепетом подводных трав, над песчаными гребнями. Коса вся изрисована, исписана трилистниками следов бродивших здесь и охотившихся серых цапель. Сами цапли, недовольные их вторжением, отошли подальше, сгрудились на выступающем островке. Шум реки заглушал их встревоженное горготание. Сэсэгма ходила по песку, высоко вскидывая колени, подражая длинноногим птицам. Изгибалась, заводила назад руки-крылья. Вот-вот улетит!
Цокто читал на песке какие-то странные знаки. Треугольники, точки, чёрточки, изогнутые и прямые линии. Золотистые оттиски, багровые отблески, серебристая рябь быстрого течения. Каждый след, оставляемый девушкой на песке — это буква. Из цепочки следов составлены слова, они сбегаются в целую строку. Одну, другую, третью. Сэсэгма бежала по косе, отпечатывая письмена. Кровеносная система Цокто переплелась с синими прожилками всех рек, их высшая сила объединила камыши и травы, туманную дымку, заросли черёмухи и тальников, птиц, порскающих лягушек, трепет крыл цапель.
— Да, я его читала, — сказала Сэлмэг, — отрывок из этой Книги. Там тайные убежища, где умирают косматые призраки, где рождаются светлые боги и звучит торжественный хор. Крылья касаются воды, плещутся рыбы, звери выходят лакать луну у водопоя. Всё это — аккорды, созвучия, озябшая кожа на бедрах предрассветных купальщиц, хмурая жестяная рябь перед дождём, марсианский отблеск заката. Отражение звезд, караванов перелётных птиц, исчезнувших древних и могучих существ, сигнальный костер на другом берегу. Ветер, магнетизм родного края, вибрация, дрожь, что сотрясает с головы до ног. Низкий гул подводных течений, движение в глубине древних таинственных рыб. Палит солнце, мелькают крылья, звери лакают луну. И отмели, затоны, тайные лагуны с илистым дном… В них столпы колеблемого света вырастают солнечными стволами — заплутаешь в них, нырнув, соскользнув с толстой ветки дерева над заводью, словно с крючка уходящего лета. Разом обнимешь прогретые изгибы, излучины, таинственную дельту реки, тальниковые заросли, где босые ноги оставили следы на песчаной отмели. Вздрогнет доска нырялки, рыболовная леска, заброшенная в небо, вытянет звезду серебристой сверкающей рыбины. Росные луга примут хороводы, костер и песни деревенских, что затихая, расходятся кругами в высокой траве. И воцарится тишина, и стрекоза присядет на жестяную звездочку, что венчает косую дощатую пирамидку над холмиком, где похоронен разведчик.
Песчаная коса заканчивалась, уходила в воду. В самом конце её по песку разгуливал ворон. Чёрный, с проблесками седины. А вместо глаз у него… Да это же блестящие шарикоподшипники! В них отражается серый молчаливый камень со слепыми, выщербленными от пулевых пробоин глазницами. Отразились и орланы — один, два, три — что кружатся, соблюдая ритм извечного, заданного от начала времён круговорота. Ворон махнул крылом… Он зовёт за собой, нужно идти за ним.
Цокто где переплыл, а где перешёл вброд протоку. Скользкая, змеящаяся в травах тропа. И опять, куда ни глянь, ровная степь в пожухлых и выжженных, бурых и рыжих гривах колючей травы. Он входил в прозрачные кубы из полынного запаха, плотного и недвижимого. Шёл дальше, и полынный настой исчезал, рассеивался. Горячей плитой давила жара, дальний горизонт и не думал приближаться. Цокто превратился в былинку под белесым небом. Крестиками в зените парили орланы. Плотным войлоком окутала тишина. Шуршание, потрескивание, зудящий звон кузнечиков, вспархивающих стрекоз, басовито гудящих жуков. Дорога было то хорошо заметна, то пропадала, укрываясь поднявшимися травами.
Он пришёл в небольшой Дуган, весь пронизанный солнечными стрелами, быстро проскальзывающими змейками ветерка. Старый лама Ханда читал молитвы, чуть раскачиваясь, словно под ветром. Скрипели петли покосившейся двери, хлопали крылья летучих мышей под потолком, дрожали колокольчики — так тонко и жалобно, словно боясь, что вот-вот у них оборвется сердце. Любопытные паучки опускались на световых стропах, трава прорастала из пола, волновался солнечный лес, меняя положение прозрачных листов, повисших в воздухе. В мириады пылинок, танцующих в плоскостях света, молоком вливался кудрявый дым, восходящий из медной чашечки к деревянным ликам богов с осыпающейся позолотой, умиротворенно смотрящих из углов, затканных паутиной.
— Нынче тысяча девятьсот сорок первый год, — сказал лама. — И ты пойдёшь на войну, Цокто. Там ты увидишь одну женщину. Чёрную и распятую. Сними её с креста и похорони. А от креста возьми одну перекладину и сожги её. Чтобы уголь получился.
— Хорошо, — Цокто склонил голову, сложил ладони у груди. — Сделаю, как вы сказали.





@nevsky_alexander
В Instagram — Дубай без парадного фасада: семья, город, находки и то, что происходит между проектами. В Threads — мысли вслух о дизайне и AI, на YouTube — видео, которым тесно в сторис. Подписывайтесь там, где вам удобнее: будем на связи